Мать-мачеха
Шрифт:
— Мама, можно я приглашу к нам в гости мальчика Мишу, он сидит со мной на одной парте?
— Кто он? Из какой семьи?
— Из обыкновенной. Его отец водит трамвай, а мать работает продавщицей в магазине.
— Что?! Почему ты не протестуешь против того, что к тебе подсадили этого оборванца?
— Он не оборванец, он хороший мальчик и товарищ хороший. Он заступился за меня, когда Боря развязал мне бант.
— Как? Он успел поссорить тебя с Борей? Да знаешь ли ты, что он не стоит Бориного мизинца?
— Нет, стоит. Боря ябедник, а Миша хороший товарищ.
— Ну, хватит. Прекратим этот разговор.
Уютно в комнате, увешанной коврами и обставленной книгами. Свет, пробиваясь сквозь шелковый абажур, разливается красновато. Настольная лампа на рабочем столе Елизаветы Захаровны только добавляет уюта. Золоченые корешки книг мерцают заманчиво и волнующе — хочется взять книгу, раскрыть, почитать. Впрочем, нет, не хочется. Лучше раскрыть пианино и что-нибудь сыграть. «Турецкий марш». Как хрупкие льдинки, рождаются и тают звуки.
— Геля, почему ты не играешь вещь до конца? Начатое нужно доводить до конца. А ты бросаешь на середине «Турецкий марш» и начинаешь бог знает что.
— Мне так хочется.
— Ничего подобного. Сейчас же играй «Турецкий марш». С начала и до конца. Я буду слушать.
«Динь-динь!» — сталкиваются звонкие льдинки, «кап-кап!» — стучат о клавиши маленькие теплые капельки.
Хорошо, уютно в комнате. Мягкий диван, ковер, трюмо, золоченые книги, красноватый свет. Уютно и душновато, как в футляре из-под большого маминого колье.
— Мама, можно я пойду к Зое?
— К Зое можно. Но смотри, чтобы не позже десяти. А зачем одеваться, ведь Зоя живет в нашем подъезде?
— Может быть, мы с ней погуляем по улице.
Улица! Сколько воздуха, сколько разных лиц, звуков, огней! Мохнатые легкие снежинки возникают из пустоты и летят, летят, перегоняя одна другую. Патриаршие пруды. Скоро здесь будет каток и веселье. Тихие переулки, ни одной машины. Только снежинки, снежинки и снежинки…
— Геля, где ты была? Зоя приходила к тебе. Ты поставила меня в глупейшее положение.
— Я просто ходила по улице.
— С кем?
— Ни с кем. Одна.
— Врешь! Когда ты научилась врать! Мерзавка!
Холодные ледяные глаза гипнотизируют девочку. Хочется сжаться в комочек, исчезнуть. Но тело не может сделаться меньше.
Тело не может. Но что-то все-таки сжимается и потом не хочет распрямляться. Что-то сжимается навсегда, и это страшно…
Постепенно Геля поняла, что можно очень просто облегчить свое существование. Нужно только говорить неправду. Например, если сходила с Мишей в кино, нужно сказать, что просидела в читальном зале или, в крайнем случае, что в кино ходила с подругой. Можно взять коньки и уйти будто бы на каток, а на
— Мама, мне сегодня так хочется в Дом ученых!
— Не выдумывай, пожалуйста. Сегодня там нет ничего интересного.
— Мама, а мне правда хочется.
— Я сказала: не выдумывай. Лучше иди походи по улице. Целый день без свежего воздуха!
После этого нужно сделать обиженный вид и надеть шубку…
Так как никогда нельзя было заранее знать, что понравится Елизавете Захаровне, а что не понравится, к какому поступку она отнесется одобрительно, а за какой осудит, то Геля лгала на каждом шагу, лгала мило, самозабвенно, не дрогнув своей широкой бархатной бровью.
С возрастом, после поступления Гели на филологический факультет, друзей в ее доме стало бывать больше. По-прежнему отбор их строго контролировала Елизавета Захаровна. Даже, может быть, еще строже, чем в детстве: как-никак наступил опасный возраст. Впрочем, Геля не отличалась постоянством в подругах и друзьях. К одним из них она быстро теряла интерес, так как действительно была девушкой очень тонкой, другие отходили сами, теряя интерес к Геле, к ее матери, к атмосфере в доме.
Только Зоенька, неизменная подруга детства, оставалась верна Геле. Она давно приотстала в своем развитии от Гели, с ней бесполезно было бы входить в тонкости Массне или Шелли, и училась-то она всего-навсего в Текстильном институте, а не на филфаке. Но это-то и было хорошо. С ней не нужно было обязательно, из требований приличия, поддерживать разговор, с ней можно было болтать о тряпках, о безделушках, можно было и вовсе ни о чем не разговаривать. Можно было даже ее не замечать.
Зоя одновременно и работала и училась. Забегая после работы, как бы по дороге, она садилась всегда на стул, а не на диван и робко просила:
— Геля, сыграй.
Геля открывала крышку инструмента, «изображала» несколько вещиц, и Зоя, довольная, уходила, говоря всегда одну и ту же фразу:
— Ну ладно, Геля, я побегу.
— Заходи, Зоя, всегда заходи, я тебе сыграю…
И вновь оставалась одна. А с Зоей разве не одна? Пожалуй, одна и с Зоей. И с другими подругами одна. И с мамой одна. Все одна и одна… Ни с кем не весело. Так, говоришь что-нибудь ради приличия, и легче становится, когда уходят и не надо ничего говорить.
Душа Гели, как зверек, сидела, забившись в норку, и при людях, при свете не высовывала даже и мордочки. Лишь ночью, в темноте она осторожно выбиралась из убежища, приобретала свободу. Геля грезила. Разные это были грезы. Она любила тогда весь мир. Она делала тогда что-то очень хорошее Зое, она мучилась от сознания своих дневных поступков, неправильных или равнодушных.
Ночью же она жалела маму. Она понимала, что ей тоже нелегко и не просто одной, молодой еще и красивой. Что не бывает в доме мужчин только из-за нее, из-за Гели. Эта жертва со стороны матери мучила больше всего. Геля ненавидела эту жертву и боялась ее. Было предчувствие, что когда-нибудь за эту жертву спросится по большому счету, что жертва-то эта и есть главная решетка и главные стены Гелиной моральной тюрьмы.