Маяковский. Самоубийство
Шрифт:
Трудно одолеть эти стенограммы, но не одолев их, невозможно понять неизбежность этого выстрела.
Меня часто спрашивают, почему Маяковский покончил с собой… Так вот, я должен сказать, что когда меня спрашивают, почему покончил с собой Маяковский, я говорю — у него было пять причин, которые сошлись вместе, из которых каждая одна достаточна для самоубийства. Первая причина — полный творческий крах, потому что вот он все писал: советская власть — хорошо, хорошо, а тут началась пятилетка — время, о котором Сталин
— Владимир Владимирович, прочитайте, пожалуйста, «Хорошо».
Маяковский сказал:
— Я не буду читать «Хорошо», потому что сейчас нехорошо.
Я отвечаю за каждое слово. Это было в феврале месяце, 27 февраля… Он сказал «нехорошо». Было же непонятно: он все хвалил, а тут — карточки, арестовывают вождей революции и т. д. Это первое. Вторая причина — полное отсутствие признания со стороны правительства. Пошляку Собинову дали орден, а на юбилей Маяковского не только никто не пришел, не только не было никакой награды, но даже по распоряжению Артемия Халатова — глупого армянина, который возглавлял Гослитиздат, — вырезали портрет Маяковского из журнала «Печать и революция». Третье, значит, — Татьяна Яковлева, которую он любил, — дочка художника Яковлева в Париже — отказалась выйти за него замуж. Она вышла замуж, как я слышал, за сэра Генри Детердинга, а может это вранье, но не важно, она отказалась выйти за него замуж. Кроме того, провал «Бани», кроме того, Бриков не было в Москве, они были за границей, и он был совсем один. Теперь — у него был грипп. Он очень плохо себя чувствовал, и все это вместе взятое на него навалилось.
Маяковский никогда не был счастлив, даже в период поэмы «Люблю» — там тоже есть тема времени:
Женщина мажется. Мужчина по Мюллеру мельницей машется. Но поздно. Морщинами множится кожица. Любовь поцветет, поцветет — и скукожится.Он был очень тяжелый и глубоко несчастный человек, это чувствовалось… У него было действительно какое-то вечное отрочество, какое-то недожитое созревание. Хлебников был другой, он не был несчастным, он был эпическим, принимал жизнь, как она есть.
Маяковский был лириком больших полотен, и он действительно верил, что будет все время возвращаться к лирике. Я это от него слышал десятки раз. Он был очень откровенен со мной — он знал, что это останется глубоко между нами, пока он жив. И он многое говорил, очень открыто.
Но он сломался. Сломался он, я думаю, в год встречи с Татьяной Яковлевой. Мне Эльза тогда подробно писала — вот, говорит, какую глупость наделала, познакомила с девушкой, думала, что у него будет приятная встреча, а он возьми и влюбись, и так серьезно. А это было в момент, когда ему стало жить одному уже совершенно невтерпеж и когда ему нужно было что-то глубоко переменить.
Маяковский бы не сделал ничего больше. Он был в слишком большом отчаянии. Все это были нерешимые задачи. То, что он написал в своем прощальном письме — «у меня выходов нет», — это была правда. Он все равно погиб бы, что бы ни было, где бы он ни был, в России, в Швеции или в Америке. Этот человек был абсолютно не приспособлен для жизни.
Всегдашние разговоры Маяковского о самоубийстве! Это был террор. В 16 году рано утром меня разбудил телефонный звонок. Глухой, тихий голос Маяковского: «Я стреляюсь. Прощай, Лилик». Я крикнула: «Подожди меня!» — что-то накинула поверх халата, скатилась с лестницы, умоляла, гнала, била извозчика кулаками в спину. Маяковский открыл мне дверь. В его комнате на столе лежал пистолет. Он сказал: «Стрелялся, осечка, второй раз не решился, ждал тебя». Я была в неописуемом ужасе, не могла прийти в себя. Мы вместе пошли ко мне, на Жуковскую, и он заставил меня играть с ним в гусарский преферанс. Мы резались бешено. Он забивал меня темпераментом, обессиливал непрерывной декламацией:
И кто-то в мраке дерев незримый зашуршал опавшей листвой. И крикнул: что сделал с тобой любимый, что сделал любимый твой!И еще и еще чужие стихи… без конца…
Когда в 1956 году в Москву приезжал Роман Якобсон, он напомнил мне мой разговор с ним в 1920 году. Мы шли вдоль Охотного ряда, и он сказал: «Не представляю себе Володю старого, в морщинах». А я ответила ему: «Он ни за что не будет старым, обязательно застрелится. Он уже стрелялся — была осечка. Но ведь осечка случается не каждый раз!»
Перед тем как стреляться, Маяковский вынул обойму из пистолета и оставил только один патрон в стволе. Зная его, я убеждена, что он доверился судьбе, думал — если не судьба, опять будет осечка и он поживет еще.
Как часто я слышала от Маяковского слова «застрелюсь, покончу с собой, 35 лет — старость! До тридцати лет доживу. Дальше не стану»…
Мысль о самоубийстве была хронической болезнью Маяковского, и, как каждая хроническая болезнь, она обострялась при неблагоприятных условиях. Конечно, разговоры и мысли о самоубийстве не всегда одинаково пугали меня, а то и жить было бы невозможно. Кто-то опаздывал на партию в карты — он никому не нужен. Знакомая девушка не позвонила по телефону, когда он ждал, — никто его не любит. А если так, значит — жить бессмысленно. При таких истериках я или успокаивала его, или сердилась на него и умоляла не мучить и не пугать меня.
Но бывали случаи, когда я боялась за него, когда он, казалось мне, близок к катастрофе. Помню, когда он пришел из Госиздата, где долго ждал кого-то, стоял в очереди в кассу, доказывал что-то, не требующее доказательств. Придя домой, он бросился на тахту во всю свою длину, вниз лицом и буквально завыл: я — больше — не мо-гу… Тут я расплакалась от жалости и страха за него, и он забыл о себе и бросился меня успокаивать.