Маяковский. Самоубийство
Шрифт:
— Нет?! Не можете?! Отказываетесь? — гремит голос Маяковского.
У него совершенно белое, перекошенное лицо, глаза какие-то воспаленные, горящие, белки коричневатые, как у великомучеников на иконах… Он опять невыносимо выстукивает какой-то ритм палкой о кресло, около которого стоим, опять спрашивает:
— Нет?
Я говорю:
— Нет.
И вдруг какой-то почти визг или всхлип…
— Нет? Все мне говорят «нет»!.. Только нет! Везде нет…
Он кричит это уже на ходу, вернее, на бегу вокруг арены к выходу из цирка. Палка опять визжит и дребезжит еще бешенее
Что-то почти сумасшедшее было во всем этом.
Конечно, это была, как говорят психиатры, неадекватная реакция. Но — не мания, не «сверхценная» (то есть бредовая), как говорят те же психиатры, идея.
Это была реакция на реальные обстоятельства его жизни, сошедшиеся, связавшиеся в опутавший его один тугой узел, из которого у него «выходов нет».
В самом деле.
«Нет» — сказала ему Лиля:
…В 1925 году ЛЮ написала Маяковскому, что не испытывает к нему прежних чувств: «Мне кажется, что и ты уже любишь меня много меньше и очень мучиться не будешь».
Увы. Это ей только так казалось. Он продолжал любить ее…
«Нет» — сказала Татьяна Яковлева:
В это время принесли письмо от Эльзы. Я разорвала конверт и стала, как всегда, читать письмо вслух. Вслед за разными новостями Эльза писала, что Т. Яковлева, с которой Володя познакомился в Париже и в которую был еще по инерции влюблен, выходит замуж за какого-то, кажется, виконта, что венчается с ним в церкви, в белом платье, с флердоранжем…
«Нет» — сказала Нора Полонская. Так, во всяком случае, он это услышал:
Я ответила, что люблю его, буду с ним, но не могу остаться здесь сейчас, ничего не сказав Яншину. Я знаю, что Яншин меня любит и не перенесет моего ухода в такой форме…
И театра я не брошу и никогда не смогла бы бросить… Я пойду на репетицию, потом домой, скажу все Яншину и вечером перееду к нему совсем…
Он спросил:
— Значит, пойдешь на репетицию?
— Да, пойду.
— И с Яншиным увидишься?
— Да.
— Ах, так! Ну, тогда уходи, уходи немедленно, сию же минуту.
К этим трем «нет» добавилось еще одно — четвертое.
Он был лирик, сатирик, драматург, очеркист, живописец. Но перечень родов и видов художественного творчества, к которых он себя проявил, был бы не полон, если бы я не упомянул еще одну его ипостась: «Король эстрады».
На эстраде, в общении с любой аудиторией он всегда ощущал себя — и на самом деле был — королем, победителем:
Кончился вечер. Политехнический вытек. Мы едем домой.
Владимир Владимирович устал. Он наполнен впечатлениями и записками. Записки торчат из всех его карманов.
— Все-таки устаешь, — говорит он. — Я сейчас как выдоенный, брюкам не на чем держаться. Но интересно. Люблю. Оч-ч-чень люблю все-таки разговаривать. А публика который год, а все прет: уважают, значит, черти. Рабфаковец этот сверху… Удивительно верно схватывает. Хорошие ребята. А здорово я этого с бородой?..
Но
Слово получает студент Крикун (оратор пьяный):
— Маяковский делает перегибы в своей работе… Есть у Маяковского стихотворение, в котором на полутора страницах повторяется тик-так, тик-так.
Поэт порывисто бросается на трибуну и протестующе, с яростным гневом заявляет:
— Товарищи! Он врет! У меня нет такого стихотворения! Нет!!
На трибуне оба оратора. Пьяному студенту Крикуну еще удается крикнуть:
— Читаемость Маяковского слаба, потому что есть в работе Маяковского перегибы.
Поэт очень громко, яростно:
— Я хочу учиться у вас, но оградите меня от лжи… Чтобы не вешали на меня всех дохлых собак, всех этих «стихов», которых у меня нет. Таких стихов, которые приводили сейчас, у меня нет! Понимаете? — Нет!!!
В былые времена Маяковский так бы отхлестал этого пьяного Крикуна, что тому — да и не ему одному, а всем, кто при этом присутствовал, — надолго запомнилась бы эта публичная порка. А тут — какая-то жалкая истерика: «Оградите меня!..» И это беспомощное: «Я хочу учиться у вас!» У кого учиться? У таких вот Крикунов?
Значит, довели. Значит, все чаще вместо хорошо соображающих рабфаковцев стали ему попадаться такие вот Крикуны.
Пятое «нет» сказали ему друзья и соратники, ни один из которых не пришел на его выставку «20 лет работы».
Ну и, наконец, ко всем этим «нет» надо добавить еще одно, последнее, шестое «нет», которое сказало ему его любимое государство.
Маяковский датировал двадцатилетие своей поэтической работы февралем 1930 г. «Печать и революция» решила в февральском номере журнала за 1930 г. дать на самом почетном месте, на отдельном листе перед передовой, портрет Владимира Владимировича и приветствие от редакции… Как только в редакции был получен сигнальный экземпляр, я позвонил об этом Владимиру Владимировичу и пообещал, что сразу, как получу контрольные экземпляры, первый же отправлю ему… Контрольные не заставили себя ждать — их доставили через несколько дней. Однако вкладки с портретом Маяковского и приветствием в них не оказалось. Зато в тот же день в редакцию пришло письмо от тогдашнего руководителя Гиз… Он метал громы и молнии, как «Печать и революция» «попутчика» Маяковского осмелилась назвать великим революционным поэтом, и требовал безотлагательно сообщить ему фамилию сотрудника, подписавшего к печати это «возмутительное» приветствие. Одновременно редакция ставилась в известность, что руководитель распорядился портрет Маяковского из тиража (а журнал был уже сброшюрован) выдрать и уничтожить.
Рудольф Юльевич Бершадский был моим соседом, и эту историю впервые я услышал от него самого, то есть — из первых рук. Руде, как мы его называли, в 1930 году было двадцать лет, и он тогда работал в журнале «Печать и революция». Из его рассказов (эту историю он рассказывал нам не однажды) я запомнил только одну поразившую меня деталь. Когда он по телефону сказал Маяковскому, что как только получит контрольный экземпляр, сразу же ему его отправит, Владимир Владимирович ответил, что посылать ему журнал не надо, он сам зайдет за ним в редакцию: хочет лично поблагодарить сотрудников за тронувшее его приветствие.