Майорат
Шрифт:
Но вот из блаженной сей грезы явилась явь — в ночном остроконечном колпаке, подвязанной пестрою ленточкой, в очках на рдеющем рьяно носу, в японском цветистом шлафроке и с обнаженною шпагой в руке; конечно же, то был разбуженный полуночною суматохой Кузен. «Дорогой мой кузен, — обратился он к Майоратс-херру, — вы ли это, или беспокойный ваш дух?» — «Дух, — отозвался Майоратс-херр смущенно, — потому как сам я и представить себе не могу, каким таким образом оказался вдруг здесь, в окружении сонмищ ангельских». — «Шли бы вы лучше обратно, в комнату, — сказал ему на это Кузен, — а не то перепугаете мне всех голубей окончательно, и они не станут высиживать яйца; индюки внизу переполошились тоже, вы ведь и там, должно быть, успели уже побывать. Но слава Богу, что это вы, всего-навсего, а я-то уж перепугался, думал, вор забрался к нам с Юденгассе и бегает вверх-вниз по лестнице. Да, кстати, любезный мой кузен, а не лунатик ли вы часом? Мне приходилось лечить лунатиков…» — Он говорил, а сам подталкивал Майоратс-херра вниз по лестнице, к дверям комнаты. Тот, однако, принялся объяснять ему все по порядку; с бедняжкою Эстер, мол, случился припадок, судороги, а она там совсем одна, вот он и бросился к ней на помощь, но перепутал, к несчастью, каким-то образом двери. «К счастью, к счастью, — тут же вскричал Кузен, — окажись дверь на Юденгассе открыта, вам бы не избежать скандала, а то и чего похуже.» Зайдя в комнату, Майоратс-херр бросился тотчас к окну и сказал: «Она, кажется задремала, припадок миновал.» Но Лейтенант рассказывал себе дальше: «Видели бы вы свою Эстер с год назад, вот это была красавица; у нее был роман с сыном одного моего, так сказать, полкового товарища,
Майоратс-херр почувствовал, что из цепких лап Кузена ему уже не вырваться, как не вырваться Эстер из лап старухи Фасти; ангел смерти явился, наконец, из тьмы, и Майоратс-херр знал наверное, что узнай Кузен сейчас тайну майората, он с тем же безразличием, с каким отправил когда-то на смерть молодого драгуна, и новоявленному сыну своему протянул бы заряженный пистолет. Однако, Майоратс-херр любил жизнь, как любят ее все больные и страждущие, и выход, предложенный Хоф-дамой, показался ему приемлемым вполне; и в самом деле, свадьба эта сделает его — опять — единственным наследником, единственной надеждой и опорой стариков-родителей, ведь не ждать же от них, в их-то возрасте, еще детей. И он счел в конце концов, что будет правильней пожелать Кузену счастья и заверить его в искренних своих сыновних чувствах по отношению к Хоф-даме; еще он обещал перебраться с ними вместе в майоратс-хаус, начать понемногу выезжать в свет и даже попытать как-нибудь удачи при дворе. Затем Кузен прочел ему вслух несколько старательнейшим образом рифмованых опусов о небывалом счастьи неземном, незнаемом, и когда, наконец, пытка эта кончилась, и Кузен ушел, Майоратс-херр, проклевавший последние полчаса носом, дал себе слово никогда больше стихов не писать, не читать и не слушать, раз уж подобные люди навострились с известною сноровкой связывать ничтожнейшие словеса свои посредством благородного искусства рифм и метров. Однако две-три навязчивые рифмы так и крутились у него в голове, давно уже, и он все никак не мог вспомнить, где он слышал эти слова, откуда их взял — разве что ночью, за атлантом, в нише, когда подслушивал он за старухой, могло прийти к нему нечто подобное.
У старой сварливой еврейки Красавица-дочка была. Мать золота не пожалела, По-царски дочку одела И жемчуг молочно-белый В косы невесте вплела. «Ах, милая, милая матушка, Пророчит мне сердце беду. Пусти меня, матушка, к морю: Цветущим, заброшенным полем В моём подвенечном уборе На море взглянуть я пойду. Усни же, милая матушка, Хлопотно будет с утра. Мне велено было креститься — Соленой водицы напиться. Я в море хочу утопиться, Ветер крепчает. Пора».Уснул он довольно поздно, а проснулся лишь к вечеру следующего дня — разбудил его тот самый пистолетный выстрел. Почти сразу же вошла служанка и, заставши его бодрствующим, спросила, не пожелает ли он взглянуть на еврейскую свадьбу — как раз удобно будет через заднее окно. «А кто женится?» — «Красотка Эстер выходит замуж за того самого оборванца, что вчера вернулся в город». — По счастью, Майоратс-херр заснул не раздеваясь, на диване; не теряя ни секунды, он бросился тут же к задним окнам, из коих наблюдал недавно за странными повадками здешнего зверья. Длинные тени домов пополам с косыми лучами вечернего солнечного света расчертили поросший травою пустырь за кладбищем, по краям его толпились жуткие, чумазые, оборванные дети. Послышалась музыка, по строю своему совершенно восточная, и на середину пустыря четверо юношей вынесли вышитый богато балдахин. Столь же необычны показались ему и признаки веселья среди собравшейся толпы, люди пели соловьями, перепелками, щипали друг друга, корчили рожи, наконец, некоторые принялись вдруг скакать на чудной манер, приветствуя жениха; тот вышел в окружении нескольких друзей, и на голове у него, точно у трубочиста, повязан был черный платок. А сколько было нетерпения, как ждали появления невесты; невеста же все не шла. И вдруг, ломая руки, выбежала какая-то женщина и выкрикнула резко: «Эстер умерла!»
Замолкли разом цимбалы и литавры; юноши бросили балдахин, и лишь теперь, в наступившей вдруг тишине, стало слышно, как мычит надсадно огромный бык. Все бросились к дому Эстер, и один только Майоратс-херр остался сидеть неподвижно в углу своего окна; вернулись откуда-то голуби, завозились шумно под крышей, и служанка сказала: «Ах, Господи! Что-то они там еще принесли, не придется ль после какому бедолаге сожалеть, что связался он с голубками?» — «Замолчите! — вскричал Майоратс-херр, — уж она-то была голубкою истинной, голубкой небесной, и уходите прочь, я не желаю вас больше слушать!»
Он пошел назад, к себе в спальню, и даже осмелился глянуть в окно. У Эстер было пусто — из страха перед мертвой все ушли. Внизу, перед домом, предавался горю жених в разорванных праздничных одеждах, а старики обсуждали детали похорон. Она лежала на кровати. Голова ее свесилась, и расплетенные косы упали на пол. Рядом стояла ваза, полная цветущих весенних ветвей, самых разных, и чаша с водой, из которой она пила, должно быть, совсем недавно, пытаясь прохладою облегчить хоть немного предсмертную свою горячку. «Куда вы денете ее теперь? — закричал он, поднявши голову к небу, — вы, духи небесные, кружившие вокруг нее? Где ты, прекрасный ангел смерти, двойник бесплотный матери моей? Значит вера — и впрямь лишь зыбкая греза на грани сна и яви, та призрачная дымка поутру, что исчезает вмиг под жестокими лучами солнца! Где та крылатая душа, с которой жаждал я соединиться так искренне, так чисто — где она? А если я не отдам вам доли вашей, если я все оставлю себе, кто станет свидетельствовать за вас на последнем суде? Старики в переулке договорились уже, как хоронить, где хоронить, и разошлись себе по домам. А в комнате-то все темнее, и прекрасных черт ее я почти уже не вижу!»
Покуда он бился так, без единой слезы, в припадке безумной и яростной скорби, в комнату вошла с потайным воровским фонариком Фасти, открыла шкаф, вынула два или три кошелька и рассовала их мигом по бездонным своим карманам. Затем она сняла у мертвой с головы подвенечный убор и, доставши откуда-то ленту, измерила длину ее тела — снимала, должно быть, для гроба мерку. Чуть погодя она присела на кровать, в изголовье, и вроде бы стала молиться. И Майоратс-херр простил ей воровство за молитву эту, и помолился с ней вместе. Едва она кончила шептать, все черты ее лица собрались вдруг в контрастную резкую маску: так вырезывают из картона чей-нибудь профиль, чтобы показать — против света — китайские тени; когда же свет рождает тень, тень, должно быть, и сама уже не знает, что она чья-то тень. Старуха походила теперь уже и не на человеческое существо, но на коршуна, который, согревшись в лучах света Божьего, тем яростнее падает вниз, на голубя. Жутким чудищем, душителем из ночного кошмара, сидела она чуть не на самой груди у несчастной Эстер, и рука ее — как будто нащупывая пульс — опустилась девушке на горло. Майоратс-херру показалось вдруг, что голова, руки и ноги прекрасной Эстер дернулись раз или два, но ни желания, ни воли пошевелиться у него не осталось, он весь захвачен был страшным смыслом происходящего, так, словно и самому ему пережить эту сцену была не судьба. «Свирепый коршун, бедная голубка!» — когда же Эстер затихла снова, и руки ее упали без сил на подушку, свет погас, и из глубины комнаты явились, с тихим возгласом, первообразы, первотворения Божьи, Адам и Ева; из-под ветвей рокового Древа, из под весенних вечно райских небес, глядели они на мертвую ласково, а в изголовьи у нее сел ангел смерти с печальным очерченным тонко лицом, в одеянии, исполненном глаз и с ярким огненным мечом в руке, готовый уронить ей в рот последнюю горькую каплю. Словно изобретатель, окончивший кропотливый свой труд, сидел тот задумчивый ангел. Но вот заговорила Эстер, надломленным тихим голосом, она сказала Адаму и Еве: «Не из-за вас ли пришлось мне столько выстрадать!» — И прозвучало в ответ ей: «Мы совершили один лишь только грех, а ты? ты тоже совершила лишь один?» Эстер вздохнула, и стоило губам ее чуть приоткрыться, упала в рот ей горькая капля с меча ангела смерти; тело ее забилось судорожно — то душа прощалась с привычным, с любимым до боли обиталищем своим. Ангел смерти омыл меч свой в стоящей рядом чаше с водой и вложил его в ножны, а затем снял осторожно с губ Эстер трепещущую — как стрекоза необсохшими крыльями — покинувшую грешное тело чистую душу ее. Душа в его ладонях поднялась на цыпочки и протянула руки к небу, и так они исчезли оба, словно стены и крыша вовсе и не были препятствием для них, и проявились вдруг сквозь видимые формы, сквозь перекрытия и балки Дома Зримого очертания иного, высшего мира, чей план и смысл доступен одной лишь Фантазии; той самой Фантазии, что стоит меж двух миров и творит вечно новое, соединяя мертвую материю оболочек и форм с жизнью духа. Старая Фасти, между тем, ничего этого не поняла, да и не увидела вовсе; отведши в сторону глаза, она дождалась, пока затихнут последние предсмертные судороги, рассовала по карманам еще кой-какие украшения, сняла со стены картину с Адамом и Евой, и пошла с картиной вместе из комнаты прочь.
Только теперь дошло до Майоратс-херра, что увиденное им могло иметь касательство также и к миру земному. С криком: «Господи спаси, старуха же ее задушила!» — он прыгнул, едва отдавая себе отчет в том, что делает, из окошка вон, и счастливо угодил как раз в открытое окно напротив. На крик его сбежались враз гробовщики и жених. Ворвавшись в комнату, они застали там совершенно им незнакомого человека, который безуспешно пытался вернуть Эстер к жизни. Едва собравшись с силами, Майоратс-херр принялся им рассказывать, что видел, как Фасти ее задушила. Жених закричал тут же, чуть не в один голос с ним: «Он прав, он прав, я видел сам, как она прокралась украдкою наверх, и так же украдкой спустилась вниз, но я никому ничего не сказал, я боюсь ее!» Гробовщики, однако, высказали тут же несколько других, и весьма, к слову, дерзких предположений: а может быть, этот гой просто сумасшедший, или он вор, и выдумает все, что угодно, лишь бы ему поверили и отпустили подобру-поздорову? Тогда Майоратс-херр схватил чашу с водой и крикнул: «Как верно то, что смерть омыла в этой воде меч свой, и вода здесь — яд, так же верно я видел своими глазами, как Фасти задушила несчастную Эстер!» С этими словами он выпил чашу до дна и опустился на кровать. По горячечному блеску его глаз, по тому, как побелели губы, все поняли, что он и в самом деле отравлен, и вслушивались, как могли, в прерывистые, с трудом дающиеся ему слова. «Она ее душила много лет подряд, — говорил он, — Эстер жила не жизнью, но отраженьем жизни, этакая безделушка из камушков, красивых, но холодных, мертвых — их-то блеск и разбудил в старухе коршуна, и напрасную любовь — во мне. Но неба веры своей она не лишилась, никто не смог, и уже не сможет хоть этого у нее отнять, она уже там, уже там, и я, я тоже найду свое небо, покой и радость вечной синевы, она возьмет меня к себе, она меня поглотит в немыслимой бескрайности своей, меня, последнего из детей своих, так же, как взяла когда-то первенца своего, с тем же спокойствием, с тою же радостью».
Речь его стала понемногу и вовсе неразборчивой, он едва уже шевелил губами. Евреи шептались между собой, говорили, что вода в той комнате, где только что умер человек, и впрямь нехороша, и припоминали, а не то выдумывали всякие подобные же страшные истории. Они отнесли его в дом к Лейтенанту и пересказали добросовестно все, что он им рассказывал. Тот уверил их, что умирающий был давно уже опаснейшим образом болен, и вызвал того самого врача, которого Майоратс-херр принял когда-то за смерть, в чьи дрожки впряжены были Голод и Боль. Врач осмотрел больного, пожал плечами, попробовал уколы, прижигания и прочие сильнодействующие средства, но покоя бедного Майоратс-херра нарушить уже не смог, а только лишь приблизил кончину. В тот же вечер Лейтенант с полным правом cмог вступить — уже в качестве хозяина — в майоратс-хаус, что он и сделал, и провел первую счастливую ночь на хозяйских перинах. Не преминул он вскоре выказать и отменное свое воспитание, и вкус к настоящей роскоши, устроив Майоратс-херру поистине царские похороны. Он закатил подряд несколько великолепных званых обедов, и не прошло недели, как весь город говорил уже о том, как несправедлива бывает порою судьба к людям столь замечательным.
Многие превозносили до небес его практический поистине склад ума, еще бы, ведь он достиг-таки поставленной цели, несмотря на все те бедствия, которые уготовила ему жизнь; другим приходили на память примеры истинного героизма, проявленного им в годы войны; нашлись даже и поклонники поэтических его талантов, предлагавшие ему свои услуги с целию издания славных господина Майоратс-херра виршей.
Вскорости, поскольку возраста он был вполне призывного, поступил он и в армию, и, уже генералом, предложил руку и сердце престарелой Хоф-даме, исправивши предварительно цвет носа своего, благодаря стараньям того же самого врача.