Майя
Шрифт:
— Не узнаете… товарищ? Удивляетесь этому слову? Как будто с погонами не особенно гармонирует… Взгляните на меня и… молчите. В доме никого нет?
Высокий, русый, с широкой волнистой бородой, а на губах из-под усов, что ржаной полнозерный колос — змеится улыбка, прошенная карими глазами. Стоит предо мной, улыбается, а мысль ищет степь за ним — черноземную, полносочную русскую степь — Россию. Стою тоже, не узнаю, только верю, верю и знаю уже, что земля моя родина встала предо мной близким отцветем.
— Не узнаете? Тем лучше! Присядемте. Разрешите представиться: интендантский чиновник
До революции знал его корректором столичной типографии, часто бывал у меня, брал книги, во время революции читал о его военных подвигах где-то на Украине против гетмана и Петлюры. Цель его пребывания здесь, в закупоренном полуострове, была ясна.
— В Симферополе от наших узнал, что вы проживаете здесь, — говорил он мне позже. — Спросите, почему расшифровал себя вам… беспартийному? Так мне нужно, да и, знаете… доверие играет кое-какую роль. Одним словом, буду просить нашего разрешения приютиться у вас… в этой самой комнатушке. Я вас не стесню, работе мешать не буду.
И он поселился. Поселился четвертый в доме старого Гассана и дочери его Майи. Вот уж нет прежней вязкой тоски, есть новое лихорадочное — риск.
Гассан-плодовод, Майя, я и… тот близкий широкошагий, как моя и его родина, — одинокая Россия.
— А знаете, — смеясь, говорил часто, — накроют меня эти подлецы, — оба с вами, в роде маятников, пожалуй, будем раскачиваться на Голой горе…
Бр-р-р! Он всегда так шутит — этот нежданный в гассановском доме мой гость. Но пусть шутит так, пусть на Голой горе, вместо нас, вчера два других «взбунтовавшихся раба» — матросы, пусть еще недели и недели будут стеречь меня жесткой сушью моих врагов, — степь моя, Россия — ближе ко мне, ближе.
Колосов по нескольку дней не бывал дома, куда-то уезжал, и я не спрашивал, знал уже — зачем.
Зрел август в виноградных соках, отгорали дни в солнце, растянулись ночи в ржавой звездной осыпи. Море чаще и чаще пенилось в горбах прибоев, красило грудь свою в сине-сизые сукна. На Белой горе пенились ласки Майи — на груди и у губ тугих Христофора-лодочника. За Перекопом, тяжелей, упорней меднолитый шаг моей родины.
Жду.
4
В углу сада Гассана, там, где насыпь морского камня — забор соседа, — гудит низко голос моего «гостя». Голос — шмелиный бас. В ночной тьме голубиный взлет — грудной смех Майи.
Два полнолунья смеется Майя по затемненным углам сада отца своего Гассана, как смеялась раньше только у черноусого Христофора на Белой горе. Знает ли гора Белая про смех тугогрудой девушки, с блесками синими под шнуровой бровью — смех и шмелиный зов по углам темного сада?…
Майя, Майя! Еще тропы горы возлюбленного твоего не осушили следов твоих, вчера шла ты ласкать его соком любви своей, коварный росток олимпийской жены хромоногого бога Гефеста!…
…В темных одеждах ночи, крадусь к углу сада, чтоб слышать. Я хочу знать, знать все о том, четвертом, шмелиным жалом — своим приходом обжегшем мою жизнь. Его подполье, моя тоска, маятники виселицы из двух тел (о, шутка!) и… сад Гассана, Майя, певучеголосая девушка Майя.
— Я уйду скоро из твоего города, Майя! Может быть, совсем, навсегда…
— А у Майи останется от тебя подарок дороже шелковых тканей всех султанских жен, милый! О, Майя может брать подарки от каждого, кто дает ей радость!… Много радости надо, много… Майя взяла у тебя ее, у Майи не будут слезы сушить сердце, если уйдешь ты из дома отца моего.
— А я думал…
— Нет, милый… Майя любить хочет просто. Любит Майя — целует… Тебя целовала, кровь твою брала к себе. Уйдешь — будет искать радость Майя, найдет. Радость ходит по земле, в людях ходит. Хватай ее, кусай ей губы, как Майе, а будешь, как отец мой старый Гассан, — храни подарки ее… до самой смерти.
…Там, у каменной насыпи, у забора — Майя, певучеголосая, тугогрудая Майя, и мысль моя, мысль — не я, — видит сквозь пятна ночи все… Там цепко смежила радость, Майина радость, два крепких тела, случайно-встречных, жадных, как сама жизнь.
Майя, Майя! Отчего я не мог взять твою радость, перелить гною ликующую кровь в свое тело, напоить его лаской неведомой матери твоей — великой Изергиль?…
Утром говорю ей:
— Майя… Я все слыхал ночью. Я все знаю, Майя! Я тоже скоро уеду, Майя! Скажи… а как же лодочник твой Христофор?
У девушки в глазах слепит солнце, безмежная синь.
— О! Ты слыхал, как ночью твой сильный друг целовал Майю… Он горячо целовал меня, милый… как я! И я любила его тогда, как моего черноусого Христофора. Я люблю на Беллой горе Христофора, я любила ночью в саду отца моего твоего русского друга, я полюбила бы тебя, если б ты мог мне дать радость, чтоб у меня было ее больше к холодной старости… Любить можно двух, трех, многих! У плодов — сок раз-ный; ты видал, у моря сколько красок?… А у людей — у каждого своя радость — разная. Майе нужны… все краски моря…
…Сегодня уходит мой «гость». Торопится, обнял меня крепко.
— Ну… ухожу. Спасибо. Встретимся — расскажу много интересного.
Вырвалась у меня мысль — острая, щекочущая: — У вас серьезная была работа… опасная, правда? Как можно было в такие дни…
— Хотите сказать ночи… отдавать этой девушке?
— Да… Вообще — женщине…
— Подготовлен к такому вопросу и потому — кратко: спросите у Майи, она за меня расскажет… Чем больше притоков, тем полноводней река! Хочу… полноводной жизни, хочу ее радостей… даже в положении… «полуобреченного» уже. Закон жизни последним уходит от смертного одра! Майя была для меня ее прекрасным… крепящим дыханием. И «ущерб» для дела — здесь ни при чем!…
У дверей, повернувшись, бросил:
— Прощайте! Завтра… если будет что — не удивляйтесь…
Назавтра морщины Каффы трясли ревучие, зычные взрывы, за песками у Сарыголя вырывались огневыми отрепьями к желтозвездному посеревшему небу.
Кто-то неведомый, неузнанный поднял с земли интендантские склады…
Не удивляюсь, сын земли моей, друг мой, — ты прощаешься с Каффой жестким кличем моей родины…
Из перекопского горла хлынула кровь, затопила Салгир, Чатырдаг окрасила, Яйлу, мою тоску. Ухожу и я к снегам моей красноземной России. Она пришла за мной, услышала.