Мечты и кошмар
Шрифт:
Тайна о большевиках, которую мы знаем, которая кажется нам столь явной, очевидно, осязательной, — до сих пор остается нераскрытой. Это — тайна о их принципе небытия, и о том, что они никогда, ни на линию, пока существуют, этому принципу не изменят. Не могут изменить.
Сумасшедшие в Европе верят каким-то речам Ленина, каким-то уступкам Ленина, какой-то эволюции большевизма.
Поистине, для того надо быть или помешанным, или злостно глупым, злостно глухим. Ведь тут же, рядом, в то же самое время, тот же Ленин говорит: «…нам передышка необходима, ради нее
Ленин знает, что говорит. И знает, что такая наглая откровенность хорошо сохраняет его тайну. Но пора же и здесь опомниться. Русский народ начинает приходить в себя, а русские люди в Европе остаются глухими и слепыми, как иностранцы.
Да, пока в России сидят большевики — в России «на деле останется все», т. е. будет громадное Нигего вместо России с поголовным, логигеским, истреблением ее народа.
Очень важно, чтобы «здешние» поняли это наконец. Чем дольше верят они в возможность «эволюции» большевиков (и поддерживающих их), тем тяжелее будет протекать выздоровление русского народа. И тем ужаснее будет его ненависть ко всем «соглашателям», ко всем, сознательно или бессознательно, поддерживающим его истязателей.
Истязателями, нетовцами, разрушителями жизни большевики были и останутся. Ленин туп. Туп и примитивно хитер. Это уже не тайна там, в России. Россия воскреснет, народ ее уже опоминается.
Не пора ли опомниться и здесь, в Европе?
БАРЫШНИ-СОДЕРЖАНКИ
Не так давно. Года полтора тому назад. Лето. Петербург… Нет, Петроград. Нет, и не то, и не другое. Дикое место, развалины большого города. Даже не вполне развалины, каменные Дома еще стоят. Только у них глаза слепые. А между каменными грудами — груды мусора (где были деревянные).
Тротуары выворочены. Мостовая тоже. Посередине большой улицы — длинный черный провал. В эти провалы можно заглядывать. Там темно, и куда-то уходит подземелье.
(Если большевики решат строить «метро» — то, может, эти провалы пригодятся.)
По мусору, пыли и всяким другим вещам, пробираемся к площади соборной, что около Литейной.
Впрочем, Литейного проспекта нет. Есть Володарский. Это тот лодзинский портной, который был начальником всей русской печати. Это он ее, с большими криками и проклятиями, прекратил.
Год тому назад его убил рабочий на улице, очень счастливо убежавший. В самую Троицу, в проливной дождь, этого самого портного с великими почестями хоронили, предварительно выставив его на сколько-то ночей под военным почетным караулом в Таврическом дворце.
Впрочем, Таврического дворца тоже нет. Есть Урицкий. Это американский эмигрант-закройщик, который регистрировал разогнанное Учр. собрание, а потом стал во главе всероссийского сыска, принимал просителей во дворце на Сенатской площади (тоже нет, тоже Урицкая) и так буйствовал, что
Тоже хоронили там же с теми же почестями.
Церемония так долго длилась, что почетные караульщики забегали в соседние дома отдохнуть.
Пришли и к нам два матроса. Обыкновенные, с фальшивым локоном из-под заношенной фуражки. Один — с медальоном на декольте.
Чего вы?
Извиняемся. Уф, устали! Которого это уж мертвого жида туда-сюда таскаем.
(Это не я говорю, это так матросы сказали.)
Но я все отвлекаюсь. Вот мы и пробираемся в летний день по стогнам бывшего города, от бывшего Таврического дворца к бывшему Литейному.
По площади хорошо идти, мягко. За собором выросла травка, да такая серьезная — нога шурчит. И даже беленькие цветочки. Птиц недостает (съели их или сами подохли?), а если б еще птички — совсем бы рай. Когда-то здесь шумел «злой город», — ведь это центр бывшей столицы, — а теперь, чем не идиллия?
На углу, помню, вот был грохот! Теперь тишина. Не только не едет никто (на чем бы?), даже прохожих нет.
В большом каменном доме на углу, внизу, вместо лавок то дыры, то доски. Но мы знаем: если свернуть налево — будет дверца, а за дверцей «кафэ». Честное слово, кафэ, и прилавок, и что-то лежит на тарелке, и если дать ленту керенок (еще были тогда), то что-то можно взять.
Мы вошли. Сели за столик. (Там и столики.) Нам позволили взять черное в стакане без блюдечка. И еще серое твердое, объеденное мухами, которых тут было видимо-невидимо.
Сидели разные люди, рваных не замечалось, а так как больше военных — то больше нарядных. И две — три барышни.
Барышня-продавщица, с крепированными волосами, тоже подсаживалась к столикам. Все «кафэ» было в пятачок, все и сидели как бы вместе.
Самый нарядный — все-таки матрос. Опять в фальшивых локонах, на руках золотые браслеты, а лицо ничего себе, курносое, лениво-доброе.
Но вдруг этот нарядный кавалер вскочил, точно его укусило, схватил одну из барышен за руку, пониже плеча, заревел: «Пойдем» (еще что-то прибавил) и кинулся к двери. Тащимая барышня звука не издала, неловко подхватила свободной рукой какой-то портфелишко (служащая, видно) — и оба они с необычайной быстротой скрылись.
Оставшаяся компания некоторое время молчала. А потом барышня-продавщица, обращаясь к единственному гостю в пиджаке и как бы продолжая старый разговор, произнесла:
— Вот, вы все — нельзя, да нельзя, осуждаете. А ведь это мУченицы, право. Ну жива, ну сыта, да ведь чего стоит этот кусок. Видели?
Пиджачник вздернул плечами.
— Тем более. Поменьше кусок, да побольше покоя. И чище. Вся вспыхнула другая барышня, рядом, в белой шляпчонке, остроносенькая, тоже с какими-то бумажками, — служащая. И так быстро заговорила, что сама все время перескакивала.
— Поменьше? Поменьше? Это кусок, жалованье наше? Это ноги протянуть, эти тысячи. И пусть самой, а если у кого старики, вот как у меня? Их что ли продавать? А вы — чище. Чистоты какой-то захотели. Как не совестно. Да я, да мы, да вы…