Мечты и кошмар
Шрифт:
Что же Егор? Да ничего. Анисью хорошо схоронили (дал помещик красненькую), Егор, как подобает, напился и еще в тот же день отплясывал на могиле. Нанялся на железную дорогу. И вдруг, на осенней заре, взбежал на насыпь — лег под паровоз. — «Земля опустела…» И без слов сказал ему кто-то: ну, так как же? На вопрос надо было ответить, но ответа Егор не знал.
Нежная безропотность Анисьи, нежность, бездонно-глубокая, смиренно-тонкая, — и бесстыжая беспомощность Егора, — Не одно ли они? Не то же ли томленье — силы, съедающей себя в темной неисходности?
«Живорезы!» — кричит Кузьма. Но душа его двоится: «Нет, несчастный народ, прежде всего несчастный. Пропали мы с тобой, брат.
Но когда Кузьма тут же спросил брата (они говорили о недавних казнях) — значит, давить? — Тихон «отозвался страдальчески: ну уж и давить… Это ведь я так…».
Бог, — может быть?..
«Господь, Господь! — говорит Кузьма. — Какой там Господь у нас? Я вон околевал, лежал, много я о Нем думал-то? Одно думал? Ничего о Нем не знаю и думать не умею! Не научен!»
Кузьма хоть знал, что ничего не знает. Аверкий не знал и этого. Захворал в людях. Пришла за ним жена, просто, чисто, деловито повела домой — умирать. Там он и стал отходить, медленно удаляться, лежа в санях, в риге, глядя ночами на холодные звезды. И был чем-то похож его отход на смерть князя Андрея у Толстого; не все ли русские люди — русский народ? Не вся ли Россия — деревня?
Но лежа в риге, отходя, Аверкий думал: «Ведь вот какое чудо! Жил-жил, а ничего не помню, ничего не понимаю». Когда зашел дьячок, сказал какой-то текст в разговоре, — Аверкию стало приятно. Хотел ответить — не сумел, «запутался в мыслях». Он и после, «как ни старался — не мог разобраться в том высоком чувстве, которое возбудил в нем дьячок словами о земле, о персте, о духе и Боге; но, вспоминая их, каждый раз ощущал подъем душевных сил».
Тихон, столь грубый и страшный, что даже Кузьма порою зовет его мысленно «живорезом», а сам он, отмахиваясь, — «Не до леригии нам, свиньям!» — признается: «Ни к кому у меня жалости не было», — этот самый Тихон, сидя с братом вдвоем, вдруг говорит: «Ах, брат ты мой милый! Скоро-скоро и нам на суд пред престолом Всевышнего. Читаю я вот по вечерам требник, — плачу, рыдаю над этой самой книгой. Диву даюсь: как это можно было слова такие сладкие придумать. Да вот, постой… — И быстро поднялся, достал толстую книжку, дрожащими руками надел очки и со слезами в голосе, торопливо, как бы боясь, что его прервут, стал читать: «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижу во гробе лежащую по образу Божию созданную нашу красоту, без-образну, безгласну, не имущую вида». — «…Пропала жизнь, братушка! Была у меня стряпуха немая, подарил я ей, дуре, платок заграничный, а она взяла да и истаскала его наизнанку… Понимаешь? От дури да от жадности. Жалко налицо по будням носить, праздника, мол, дождусь, а пришел праздник — лохмотья одни остались… Так вот и я… с жизнью-то своей». Возвращаясь в этот вечер от брата, «Кузьма чувствовал только одно — тупую тоску…».
Одно тупое томленье. Все то же. И лишь одно ждало каждого впереди: и «живорезов» Тихона, Егора, Дениску, и святых, лампадным огнем теплящихся, Анисью, Аверкия, старца Таганка, одно — смерть.
Старец Таганок — «нечеловечески прост». Он прожил целое столетие, весь XIX век, и — не заметил его. Ничего не помнит, потому что ничего никогда и не знал. Не
Таганок досматривает свои последние сны во сне. Умрет и он, как Анисья, как Егорка. Но святая смерть Анисьи, похабная — Егорки, подвижническая — Захара Воробьева, что это, — исход ли? Разрешение ли? Не грубый ли только прерыв томленья личного?
Ведь у всех у них смерть одна: всех «вошь съела».
Лишь на одну минуту стали мы рядом с художником. Лишь едва-едва приподнял он край завесы, показал нам лицо народа, — и мы его увидели. Не могли не увидеть, не могли не почувствовать правду, открываемую с таким бесстрашием любви.
Что же мы видели? Что мы скажем?
Скажем только самое несомненное, самое бесспорное. И на первый, страшный, вопрос: кто — русский народ? Кто — русский мужик? Человек или зверь? — мы должны ответить раз навсегда, и ответить — просто уничтожением вопроса. До какого отчаяния нужно довести человека, чтобы он ставил себе этот вопрос, или до какой постыдной потери личности, чтобы он ответил на него, как Горький: «Они недостойны называться людьми!»
Нет, мы знаем; — знают в темной глубине души и отчаявшиеся: русский народ — люди, подобно всем другим народам. Но как у других — есть у него свое собственное лицо, единственное, особенное. Вместе с Буниным, мы еще раз, еще ближе, всмотрелись в него, — и в жизнь народа, вековую, — вчерашнюю.
Великое томление увидели мы. Убийцы, сквернословы, лентяи, пьяницы, подвижники, сильные, святые, весь народ, как Анисья, — «спал, спал, умирая во сне». И не хотел умирать, не хотел этого сна, бился в нем, тщетно вырываясь, как из пут кошмара. Нельзя было не родиться томленью: безмерный порыв внутренний — и связанность сна, непониманья, полуслепота, — «как сквозь тусклое стекло»; жажда неведомого подвига — и жизнь самая страшная, ибо страшная простотой, «обыденностью» неисходной, жизнь, все время таскаемая наизнанку…
Хороши или дурны были общие условия русской жизни безотносительно, — все равно. Дело в том, что как раз для русского народа, в его сущности, эти условия были самыми неподходящими, — самыми дурными. Возможно, что другой народ, в тех же условиях, оказался бы, к 20-му веку, все-таки более «цивилизованным», культурным. Но пора понять: народ русский неспособен к культуре в ее чисто западном, европейском виде, т. е. культуре технической, механической, только внешней. Народ не понимает ее, не принимает ее. Шагу не может сделать по ее пути, — если это не есть, в то же самое время, и путь просвещения, культуры внутренней.
А условия жизни в России были таковы, так складывались, что именно просвещения народу неоткуда было достать. Государство заботилось главным образом о крепости стен, которым отделило себя от народа. Церковь, спаянная с государством, поглощенная им, пребывала в неподвижности. Да и могла ли церковь православная, по самому существу своему, дать народу внутренний устой, научить в жизни отличать добро от зла? Кто знает сущность православия, тому понятно, что именно к жизни народной и не могло оно приблизиться, помочь высветлить ее «мутное стекло». Негодяй Дениска пишет письма «никому», скорбит, «жалкует», страшный Тихон дрожащими руками хватается за требник и плачет над «нашей красотой, безгласной и без-образной», Аверкий жадно слушает текст дьячка, — и все они «не умеют думать о Боге, не наугены»; у всех у них — нет никакой религии; никакого понимания или знания, ни капли света: но непрестанное воздыхание, великое томление, тяга к свету.