Медея
Шрифт:
Я видел, как она пьет из чудо-источника во дворе дворца, кстати, вот уж диковина так диковина: вода, молоко, вино и оливковое масло текут из четырех его труб, направленных точно по четырем сторонам света. Да, именно так я ее впервые и увидел: склонившись над струей и подставив воде пригоршни, она пила большими, полными глотками. Я пришел вместе с косматым Теламоном — он пусть и не самый умный, зато один из самых неунывающих и спокойных среди моих аргонавтов, к тому же предан мне. Он и теперь вот меня не оставляет. День был уже на склоне, а зной все равно несусветный, просто пекло, нам, привыкшим к морской прохладе, тяжко приходилось, ведь мы только несколько часов как ступили на сушу, на этот берег, к которому столько долгих недель устремляли все чувства и помыслы. Каждый помнил, чего нам стоило сюда, на самый край света, добраться, помнил и товарищей, которых мы в пути недосчитались, и как неодолим порой был соблазн повернуть обратно, и только стыд друг перед другом, а еще перед теми, кто встретит нас дома хамскими насмешками, удерживал нас на веслах и у руля. Там, на корабле, Колхида стояла у нас перед очами землей обетованной, в которой, казалось, заключена вся наша судьба.
Каждому
В тот миг, когда я первым утвердил ногу на берегу этой самой дальней к востоку, самой безвестной земли, — я уже был уверен в своей посмертной славе, и она придавала мне сил. Мы, вторгшиеся в страну варваров, были готовы встретить здесь самые варварские обычаи и укрепляли свой дух, взывая в душе к нашим богам. Но меня и по сей день пробирает дрожь, стоит вспомнить, как мы, миновав заросли прибрежного ивняка, очутились вдруг в роще аккуратно высаженных деревьев, с ветвей которых свисали омерзительнейшие плоды. Мешки из воловьих, овечьих, козьих шкур, жуткое содержимое которых проглядывало, а то и высовывалось сквозь случайные прорехи — человечьи кости, ибо в мешках были развешены и слегка покачивались на ветерке мумии мертвецов, зрелище, невыносимое для всякого цивилизованного человека, который привык хоронить покойников в земле или в скалистых пещерах. Ужас сковал нас по рукам и ногам. Однако надо было идти дальше.
Зато женщина, повстречавшаяся нам в увитом виноградом внутреннем дворе царского дворца, заставила вмиг позабыть о чудовищных мертвецких грушах — наверное, разительный этот контраст еще больше усилил впечатление, которое она на нас произвела. Как сейчас вижу: в красно-белой оборчатой юбке, какие там носят все женщины, в облегающем черном зипуне, склонившись над трубой и подставляя струе чашу своих ладоней, она пьет воду. Как сейчас помню: завидев нас, она выпрямляется, отряхивает руки и непринужденно идет нам навстречу, шагом смелым и твердым, стройная, но и статная, являя такое достоинство лица и осанки, что Теламон, неисправимый похабник, только присвистывает сквозь зубы и успевает мне шепнуть: «Да, вот эта для тебя в самый раз!» От него, конечно, не укрылось, что к темноволосым и смуглокожим девушкам я особенно неравнодушен. Однако тут — этого бедняга Теламон понять не в состоянии — было нечто совсем другое. Какая-то неведомая тяга во всех моих жилах и пронизывающее насквозь блаженное и тревожное чувство, будто меня околдовали — так она и в самом деле меня околдовала. И до сих пор держит во власти своих чар, тут Акам прав. И что мне надо этих чар избегать, не попадаться на ее уловки, тоже верно, ибо она, конечно же, сумеет поведать о смерти своего бедного брата одну из своих невероятных историй, которые так достоверно звучат, покуда она не спускает с тебя взгляда, но на сей раз я поостерегусь и ни за что ей не поддамся.
Странно все это было — наблюдать, как она в знак мира приветствует нас поднятыми вверх ладонями, жест, подобающий только царственным особам или их приближенным; как без околичностей сразу называет свое имя — Медея, дочь царя Эета и верховная жрица богини Гекаты; как повелела нам, словно ей положено это знать, сказать, кто мы такие и зачем пожаловали, и как я, к собственному изумлению, тут же открыл этой женщине то, о чем собирался поведать лишь самому царю. И как сладко и тревожно дрогнуло мое сердце, когда я услышал собственное имя в ее устах. Это потом, много позже, мы вместе гадали о магии наших имен, почему-то именно теперь мне вспоминаются все эти вещи, о которых я давно и думать забыл. На «Арго» мы лежали друг подле друга. Медея назвала меня по имени, но так, будто впервые вообще меня видит: приподнявшись на руке, она изучала меня взглядом, который я, не будь я так околдован, назвал бы непристойным, а потом произнесла — серьезно так, торжественно, словно объявляя о только что принятом решении:
— Ясон, я съем твое сердце.
Такая вот повадка. Я про это никогда и никому не рассказывал, кому же охота людей смешить. Но той ночью, под звездным небом мне это показалось, как бы сказать, волнительным. Тоже, конечно, смешное словечко, Акам бы сразу губы скривил. Как будто сам на ее чары не купился. Да-да, и он тоже. Не знаю, как далеко у них зашло, на такие вопросы — хотя я-то, в конце концов, вправе их ей задавать — она всегда отвечает только надменным движением бровей, но я не слепой и уже не раз перехватывал взгляд, каким он на нее смотрит: тут, можно сказать, восторг или, пожалуй, изумление, а для такого человека, как Акам, у которого такой вид, будто ничто в мире его изумить не способно, это что-нибудь да значит. Хотя, быть может, мои чувства, обостренные ревностью, просто особенно восприимчивы к таким вещам. Кстати, отношение Акама к Медее сильно изменилось с тех пор, как она сумела отвести от Коринфа голод, угрожавший нам после двух лет большой засухи. И отнюдь не колдовством. Про колдовство коринфяне твердят. Просто она упорно распространяла свои, похоже просто неисчерпаемые, знания о съедобных диких растениях, а кроме того, она научила, да нет, просто заставила коринфян есть конину. И колхидцев своих заставила, и даже нас, нескольких остатних аргонавтов. А начала с меня. В самый разгар голода вдруг приготовила мне роскошную трапезу и, не спуская с меня глаз и не опровергая моих подозрений, велела съесть, невозмутимо наблюдая за тем, как я давлюсь, а потом вынудила меня — я и сам не знаю как — выступить перед всем народом и сказать, что я ем конину. Боги меня не покарали, народ стал забивать лошадей, есть конину, выжил — и всего этого Медее не простил. С той поры ее считают злодейкой, ибо люди, так Акам объяснил, лучше будут думать, что их околдовали, чем согласятся признать, что сами, по доброй воле, от обыкновенной голодухи, жрали сорную траву и даже внутренности нечистых животных. А Медея говорит: заставляя людей посягнуть на святыни, поневоле делаешься их врагом. Для них это непереносимо. Поэтому они на меня клевещут, так Медея говорит. А вот новые амбары так до сих пор и не построили.
Для меня все это слишком мудрено, больно уж все сложно и хитро накручено. Одно ясно: Акам не намерен взять Медею под защиту от обвинения в том, что она будто бы убила своего брата. После всей этой истории с голодом и конским мясом он видит в ней опасную соперницу. А уж кто, как не он, умеет разжечь пламя людских подозрений, при этом ни разу не назвав вещи своими именами.
Да и она, Медея, тоже хороша. Иногда кажется, она нарочно играет с опасностью. Достаточно увидеть, как она идет. Вызывающе, другого слова и не подберешь. И большинство колхидок, на нее глядя, ходят так же. Мне-то это нравится. Но можно понять и коринфских жен, когда те жалуются: с какой это стати в нашем собственном городе какие-то чужачки, беженки, расхаживают павами, когда нам такое с младых ногтей запрещали! Возникли трения, мне поручили как-то их сгладить, но Медея меня отшила.
Но куда это меня занесло?
— Руно? — переспросила Медея испуганно. — Как так руно?
Мы все еще стояли у чудо-источника, она поднесла нам, Теламону и мне, первую чашу вина, и вот тогда я впервые увидел искорки в ее серо-зеленых глазах, эти незабываемые светляки. Ими потом начинаешь бредить. А она, уверившись в произведенном впечатлении, только улыбнется своей чуть надменной улыбкой и прикроет веки, как бы отпуская пленника на свободу, ей и по сей день, похоже, совершенно невдомек, что иные из отпущенных на волю пленников до конца дней своих не могут потом простить ей этого минутного плена. Руно. И вот, глядя в эти глаза, я начал объяснять, почему и как я сперва велел построить большой корабль под парусом и на пятьдесят гребцов, потом погрузил на этот корабль самых знатных сыновей своей отчизны и отправился в плавание сперва по нашему хорошо нам знакомому Средиземному, потом сквозь опасный и узкий морской пролив в бурное и неизведанное Черное море, как по нему мы достигли их мрачной Колхиды, где мертвецы на деревьях болтаются, и все это ради обыкновенной овчины, которую, правда, — чего она, кстати, и не думала отрицать — много лет назад мой дядя Фрикс, спасаясь бегством, оставил здесь в благодарность за гостеприимство. Ну хорошо. А что побудило меня ехать в такую даль и требовать подарок гостя назад? Все долгие дни нашего пути мне казалось совершенно ясным, с чего вдруг нам в Иолке так срочно понадобилась эта овечья шкура, в конце концов, мы ведь ради этого ни сил, да что там сил — жизней не щадили, но сейчас, под взглядом этой женщины, я вдруг начал запинаться, что-то мямлить, покуда все эти высокие и безотлагательные причины не свелись к одному, в общем-то, довольно жалкому обстоятельству: от обладания этим руном напрямую зависели мои притязания на царский трон Иолка. Она, пристально меня изучая, силилась все это уразуметь.
— Ах вон что, тут, значит, спор из-за престола между двумя царственными домами.
Да. Хотя нет. Не только. Теламон, святая простота, пришел мне на помощь. Все дело в том, что Пелию, моему дяде, нынешнему правителю Иолка, приснился сон.
— Какая удача для Пелия, — обронила Медея, она ведь умеет быть неприятно трезвой и расчетливой. Ей кажется, заметила она затем, что мой дядя Пелий, поручив мне столь опасное дело, попросту нашел хороший способ удалить меня из страны.
Да нет же, это не так. Или, по крайней мере, не совсем так. Теперь надо было растолковать этой женщине, что руно не просто предлог, а священная реликвия, без которой мы ну никак не можем обойтись. Почему это, полюбопытствовала она. Пришлось нам скупыми и жалкими словами описывать ауру священной реликвии. Мы что-то лепетали, покуда Теламон не брякнул: дескать, руно — это символ мужского плодородия, на что она сухо заметила: коли так, с мужским плодородием в Иолке дело совсем плохо. Мне неловко вспоминать путаные заверения, с помощью которых бедняга Теламон пытался убедить ее в обратном и которые она в конце концов небрежным мановением руки оборвала.
Она смотрела на нас свысока, потом заметила: что бы там это руно для нас ни значило, она не думает, что государь, ее отец, согласится так просто нам его вернуть.
Даже совсем никчемная вещь начинает вдруг казаться весьма ценной, если видишь что кто-то мечтает ее заполучить, не так ли? Вконец обескураженные, мы побрел следом за ней во дворец ее отца, выстроенный, кстати, целиком из дерева, украшенный завитушками и искусной резьбой, все так, только у нас такое скромное здание дворцом никто бы ни в жизнь не назвал. Мы тем не менее не преминули выразить свое восхищение, как и подобает гостям, а я по дороге пытался хоть как-то упорядочит целый рой неприятных мыслей, которые она во мне всколыхнула. И так вот с не всегда, по сей день. Ничто не могло навлечь на нее больший гнев царя Креонта и его окружения, чем то безразличие, с которым она приняла весть о своем изгнании и царского дворца — под тем предлогом, что она, по утверждениям главного царского лекаря, своими зельями и снадобьями будто бы навредила здоровью дряхлой царицы-матери, чему все равно никто не поверил. Теперь они выдвигают какие-то еще причины. Леукон объясняет, что во дворце просто больше не могли переносить eе гордый, заносчивый нрав, но разве это основание? Как бы там ни было, она почти с облегчением увязала свои пожитки, тем паче, что их было немного, я стоял столбом смотрел, ничего не говорил — а что было говорить? — Лисса рядом собирала обоих детишек, потом все они оказались передо мной со своими узлами, почти такие же, как в тот день, когда они впервые вступили в этот надменный дворец, меня бросило в жар я сглотнул. У меня и сейчас еще стоит в ушах ее вопрос: