Медленное возвращение домой
Шрифт:
То, что Зоргер, забывший вскоре о фотографировании, сумел увидеть в речном потоке черты лица, объяснялось чувством глубокой благодарности и даже восторга, которые он теперь испытывал по отношению к тому месту, где он работал на протяжении последних месяцев. Озера-подковы, родниковые кастрюли, ледниковые долины, лепешки из лавы, глетчеровое молоко из глетчеровых садов: здесь, над «своим» ландшафтом, он понял такие обычные обозначения форм, которые ему всегда казались ненужной детской чепухой. С тех пор как он увидел здесь лицо, он вполне мог себе представить, что и другие исследователи, на своей территории, тоже видели нечто вроде непритязательных воображаемых замков, с колоннами, воротами, лестницами, церковными кафедрами и башнями, со всевозможными чашками,
Хотя вода в реке даже летом бывала невыносимо холодной, Зоргеру вдруг представилось, как он плавает, ныряет и блаженно плещется. Разве реки не олицетворяли в былые времена богов?
– Какая хорошая вода, – сказал он и только тогда заметил, что окрестил реку (и отсеченные извивы реки заплясали внизу гирляндами).
Он никогда не думал, что сможет полюбить этот ландшафт, что сможет полюбить вообще какой-нибудь ландшафт, – и в тот момент, когда он проникся этой неожиданной симпатией к реке, он вдруг иначе ощутил и свою собственную историю, к нему пришло вдруг ощущение, что она вовсе еще не закончена, как это ему виделось в кошмарных снах, которым он сам верил, и, что бы ему там ни говорили, она шла дальше со смиренным терпением текущей воды. И перед лицом всего этого богатства пейзажа его пронзила радостная мысль, что ведь и он богат, бесконечно богат, и ему нестерпимо захотелось тут же с кем-нибудь этим поделиться, иначе можно было просто задохнуться.
Его следующая мысль была о том, что теперь он, наверное, сможет одолеть давным-давно запланированное исследование «О пространствах», и тогда он сказал Лауфферу, которому пилот в обмен на то, что Лауффер объяснил ему, как работает камера для аэросъемки, разъяснял, как функционируют приборы:
– Я хочу тебя потом пригласить позвонить в Европу.
Местный общественный телефон находился в ангаре за летным полем; в покатом сарае, в дальнем углу, была выгорожена каморка без окон, в которой, как будто здесь постоянно кто-то жил, был стол с настольной лампой, кровать, покрытая волчьей шкурой, и маленькая печка (заказ выполнялся не сразу, и приходилось всегда долго ждать, пока дадут связь). В этой комнатушке на одной из двух жестяных стен, бывших на самом деле частью ангара, висел телефон как некий подчеркнуто общественный объект; ключ от каморки выдавался в супермаркете на другом конце поселка.
Когда-то Зоргер частенько наведывался сюда на своем джипе, к тому же ему нравилось сидеть за столом в этой темной кабине и ждать. Всякий раз за секунду до того, как для него наконец освобождалась линия и там, за океаном, раздавался звонок, комнату заполняли шумы спутниковой связи и вместе с ними возникал образ океанического пространства. Этот секундный шум приводил настраивающегося на телефонный разговор в возбуждение, не имеющее названия, и от этого возбуждения «тот, кто находился на этом конце провода», принимался выкрикивать какие-то слова «тому, кто находился на другом конце провода». Правда, потом, по ходу разговора, от этого ничего не оставалось, кроме рассеянности: голос другого, при всей прекрасной слышимости, казалось, все время удалялся в процесс говорения, к тому же вокруг него не было никаких побочных шумов (музыки, или собачьего лая, или просто еще какого-нибудь голоса на заднем плане); звонящий чувствовал себя заблокированным телефонным проводом, и собственный голос отзывался эхом в ухе, и легкое головокружение, после того как положена трубка, называлось «нереальность».
Со временем Зоргер, которого все еще неудержимо влекло к этому странному помещению, приучил себя ходить сюда только вместе с Лауффером, которого тогда он
В Европе уже давным-давно шел день, а у них все тянулась ночь, покуда они сидели тут, в маленькой коробке маленького ангара. Единственным посторонним шумом было пощелкивание внутри аппарата, которое, впрочем, предназначалось кому-то другому, другому «township», другому квадрату этой глухомани, имевшему другой номер.
Зоргер никогда не прислушивался точно к словам Лауффера, погруженного в вопросы, ответы, рассказы, он просто смотрел, как тот, зажатый в углу, висит на телефоне, превращаясь то в истового оратора, то в истового слушателя: друг совершенно избавлялся от своей обычной несколько неуверенной манеры вести себя «как-мужчина-с-мужчиной» и, приоткрывшись, показывал, кем он был на самом деле.
Последняя ночь в «Восьмимильной деревне» (вот как далеко к северу от Полярного круга) не обошлась для Зоргера без приключений, хотя ничего особенного и не произошло; просто напомнили о себе кое-какие мысли, которые уже давно посещали его время от времени и теперь требовали некоторого оформления; эти мысли касались одного обязательства, – не то что он не выполнил его, просто постепенно назрела необходимость сделать это, и оттого, что исполнение этого обязательства неизбежно требовало от него совершения неких непредставимых действий, он и увидел себя, правда без конкретных образов, переживающим первую ночь некоего приключения.
Зоргер, на которого иногда находило желание заняться чем-нибудь съестным, принялся готовить ужин не только для себя, но и для друга, и для индианки. Потом они все трое сидели за столом и играли в карты из новой, еще пахнущей краской колоды, которую женщина принесла с собою в качестве прощального подарка. Картинки изображали ворон, орлов, волков и лис, а на джокере все эти звери образовывали круг, в центре которого помещалось лицо индейца.
В доме с высокой крышей имелась люстра с тонкими продолговатыми стеклянными висюльками, отбрасывавшими свет на карты в руках игроков, каждый из которых всматривался в свой мирно поблескивающий веер. Двери во все комьаты стояли открытыми, даже дверь в фотолабораторию на чердаке, и во всем доме горел свет. Кошка с застывшим взглядом сидела на собранном чемодане Зоргера, подрагивая ушами и время от времени шевеля хвостом, который перемещался то влево, то вправо, потом она выпустила когти, которые теперь стали похожи на человеческие ногти, улеглась, подобрав под себя передние лапы, и наконец заснула.
У Лауффера блестел подбородок. На нем была шелковая рубашка и черный бархатный жилет с золочеными пуговицами, шелк на рукавах, перехваченных сверху тесемками, пузырился; впервые за все время он надел привезенные из Европы туфли, в которых до сих пор жили только обувные распорки. Он выстриг волосинки, торчавшие из носа и сидел теперь весь принаряженный, неспешно всякий раз выкладывая карты, а не бросая их на стол. Выигрывая, он радовался, впрочем без злорадства, проигрывая – сохранял мрачное достоинство. И это внутреннее самообладание и внешнее великолепие делали его совершенно неподражаемым.
Именно индианка, хотя они сидели за столом, у которого не было ни начала, ни конца, была как будто бы той точкой, откуда начинался круг. Она сидела не справа и не слева от мужчин, это они сидели по обе стороны от нее, и с нее все начиналось. Ее движения во время игры напоминали те движения, которыми она выдавала лекарства на работе: легкое, проворное, непрерывное, многорукое отдавание (при этом сбор причитающегося ей от каждого выглядел как сбор своеобразной дани благодарности). Она так накрасилась и так не поскупилась на украшения (на шее – амулет из нефрита), что перестала выглядеть как индианка, а превратилась в темную опасную машину в сияющем человеческом облике, и, стоило ей опустить свои человеческие глаза, чтобы взглянуть на карту, из пустых, опущенных век с черной окаемкой уже глядели глаза машины, пристально следившей за пространством.
«Да» (и это одно-единственное слово означало, что Зоргер наконец принял на себя то обязательство, которое до сих пор существовало только в виде неоформленной мысли): в какие-то моменты Лауффер и в самом деле был ему другом, и как ловко он сумел сойтись с этой женщиной, соединив свое и ее настоящее, чертовски настоящее тело, – но какая наглость с его стороны, единственного, кто нынче снова уезжает, со стороны «чужака» (название какой-нибудь поганки), навязываться этой парочке, ведя себя как «друг» или «возлюбленный».