Медленное возвращение домой
Шрифт:
Наконец, позволив себе расслабиться, он обратился к кошке на своем родном языке:
– Достопочтенный демонический зверь, ты, гигантский глаз, пожиратель сырого мяса. Не бойся: никого нет сильнее нас, никто не может причинить нам зла. Перед нашими окнами несет свои воды враждебный поток, но мы сидим здесь, в нашей стихии, и до сих пор нам везло. Я не так уж слаб, я не так уж бессилен, и я могу быть свободным. Я хочу успеха и приключений, я хочу научить ландшафт разумно мыслить, а небо – скорбеть. Понимаешь? И я нервничаю.
Они смотрели в ночь, кошка – гораздо внимательнее, чем человек, к которому она стояла теперь задом,
Он подхватил животное за передние лапы, так что теперь оно стояло вытянувшись на задних лапах, и приложил ухо к самой морде:
– Ну, говори же. Хватит притворяться, лицемерное четвероногое создание, тварь безродная, разбойница бездетная. Ну давай же. Ведь всем известно, что вы умеете говорить.
Он крепко прижал к уху маленький круглый череп, его рука при этом, лаская, скользила по спине, все глубже зарываясь в пушистую шкурку, пока наконец не добралась до самого позвоночника.
Кошка не двигалась, она едва дышала, ее глаза от страха совсем округлились и стали стеклянными, а в расширившихся зрачках отражалось лицо мужчины. Так продолжалось довольно долго, и все же в какой-то момент она начала тихонько сопеть, а потом выдавила из себя жалобный писк, прямо Зоргеру в ухо, не столько от боли, сколько от последнего отчаяния, вместе с которым к ней пришло наконец облегчение, так что она даже совсем по-домашнему ощупала его лицо лапой.
– Нелепое создание, – сказал мучитель, – чертово ночное животное, материал для сравнения, угодливо подсовываемый всем и вся.
Кошка оцарапала его и, оттолкнувшись от его коленей, когда он ее отпустил, перелетела через комнату, стремительно забралась под коврик и застыла там большим матерчатым горбом.
Зоргер поначалу ничего не почувствовал, было только ощущение прохлады на лице, и лишь немного позже ранка начала кровоточить. Мебель все еще слегка гудела, растревоженная прыжком беглянки. Коричневая стрелка компаса, лежащего перед ним на столе, продолжала подрагивать, а из соседней комнаты доносилось бормотание другого мужчины, который ворочался во сне, как будто не находил себе места. А может быть, это было уже пение? Хотя, собственно говоря, с чего тут петь? Как легко человек себя выдает. Как мало надо, чтобы заговорить. Насколько привлекательнее в этом смысле кошки с их пугливой осторожностью. Умолкни, человек. Да пребудет время умолчания.
Рядом с компасом лежало письмо из Европы для него, которое он еще не открывал. (Каким дымом потянет оттуда, из каких земель?) Сколько всего он уже и так пропустил, только за один сегодняшний день? Нельзя сказать, чтобы он исполнился чувства неискупимой вины, это было скорее дразнящее чувство тревоги, ну а поскольку он только смутно угадывал его, то ему и не в чем было раскаиваться, равно как он и не мог ничего поправить.
– Никогда больше, – сказал он, ибо настало время сонных ночных
Что? Нестерпимая жара, почти что вонь, навалилась на помещение и на человека, который из последних сил упрямо продолжал бодрствовать: осознание необратимой необходимости лишений и бесконечной невозможности действовать. У него не было права на технические предметы, у него не было права смотреть на реку, и ко всему прочему обманным путем его лишили права когда бы то ни было кого-либо обнимать. Лауффер и впрямь запел во сне. «Сплошное недоразумение этот, другой, нелепое Я, вечно смеющийся третий». Что-то здесь не так с ними со всеми, с самого начала, все они обманщики, все без исключения. Ночь превратилась в тело, которое прильнуло снаружи к оконному стеклу; и Зоргер действительно показался сам себе чрезвычайно опасным: потому что он хотел все потерять и потеряться сам.
Правда, у него и прежде бывали такие состояния, когда хотелось исчезнуть в никуда, и если они не улетучивались во сне, то исчезали на свежем воздухе следующего дня; тут и кошка вылезла из-под коврика и стала, в знак преданности, путаться у него, собиравшегося как раз идти спать, под ногами.
– Как видишь, я иду теперь спать, – сказал он, обращаясь к ней, и добавил: – Радуйся, душа моя, что у тебя есть свой угол и крыша над головой.
Снаружи бушевал ветер, а дом летел сквозь ночь, и Зоргер радовался утреннему свету. «Мне хотелось бы пожить какое-то время с животными. Они не потеют и не скулят о том, какая тяжелая у них жизнь…»
Но разве не существовало, при всей потребности молчать и умалчивать, еще и желание спонтанно выкрикнуть что-нибудь, желание кричать вообще, которое позволило бы не только доказать отсутствие какой бы то ни было вины, но и восстановило бы ту сияющую невинность, с которой можно было спокойно жить дальше?
Зоргеру нечего было выкрикивать, ни на каком языке. Он еще не совсем заснул, когда со всей очевидностью понял: и снова день прошел, и снова он отложил то, что уже скоро откладывать будет просто нельзя. Настало время принять решение, которое находилось в его власти, а может быть, и нет, в любом случае добиваться этого должен был он и никто другой.
Он лежал неподвижно, глубоко дыша, но при этом видел, что тело его как будто приосанилось, и он почувствовал непреодолимое желание такого решения, почти что возмущенное ожидание и нетерпение; самое же удивительное, а для Зоргера совершенно неслыханное и, если учесть, что все происходило в полусне, отнюдь не смешное, во всем этом было то, что он при этом чувствовал себя так, будто он был не один, – впервые в жизни он чувствовал себя представителем народа. В этот момент он представлял не просто некое большое число, он был носителем того самого, сплотившего их всех и окрылившего их желания – желания принять решение.
В какое-то мгновение он представил себе даже, что все эти одинаковые окна в высотных домах-коробках есть не что иное, как приборы ожидания, застывшие в напряжении, и что они были устроены в этих глухих стенах именно для этой цели, а не как отверстия для обзора и циркуляции воздуха, и, уже засыпая, увидел перед собою не те обычные безлюдные ландшафты, а совсем рядом летящую вереницу совсем не деревенских горестных лиц, среди которых не было ни одного знакомого; и все же все вместе они составляли некое живое множество, к которому принадлежал и он сам.