Медосбор
Шрифт:
— Он обидится, если не пойдем, — прибавил Мкртчян от себя.
Это я уже знал без него.
…Представьте себе вместе со мной вечерний Ереван. На розовом туфе зданий лежит отблеск заходящего солнца, журчат струи фонтанов, по-осеннему сухо пахнет листвой пирамидальных тополей…
В такой вечер на тихой улочке я вошел в небольшой особняк, увитый виноградными лозами, и на крутой лестнице, ведущей в мастерскую художника, был встречен его хозяином, чье имя — Мартирос Сарьян — было для меня синонимом Армении. С его картин глядела она — солнечная, прекрасная, яркая и обильная.
У
Фотографические портреты Сарьяна не воспроизводят его истинного облика. С них глядит изжеванное годами морщинистое лицо старухи, тогда как морщины Сарьяна рельефны, четки и видятся как борозды мудрости, как работа точного резца, имя которому — время.
Мы поднялись в его мастерскую — высокую комнату с окном во всю стену. На мольберте стоял большой, примерно с квадратный метр, натюрморт, а рядом на столике громоздилась натура, — яблоки, груши, гранаты, грозди винограда… Все это было свежим, точно с ветки, с лозы, а натюрморт уже закончен, и я спросил Мартироса Сергеевича, сколько времени он работал над этим полотном.
— Пять часов. Пять часов с утра без перерыва, — сказал он.
Ему было тогда без малого девяносто лет.
В мастерской старый художник сначала показал мне свои уцелевшие академические работы, написанные почти семь десятков лет назад. Как и полагается по академическим канонам, это были темные линии на темном фоне, выполненные с присущим талантливому художнику мастерством, но это был не Сарьян, которого мы знаем, и знает весь мир. И вот в нижних комнатах дома я вижу наконец не в репродукциях, а воочию картины, сделавшие имя Сарьяна, полные пламенных красок, солнца, жизнелюбия и неукротимого темперамента.
Что я написал тогда дословно в альбом Сарьяна — не помню. Но смысл был таков: чтобы полюбить Армению, достаточно двух недель, но, чтобы выразить ее в красках и словах, не хватит двух жизней.
Сердцу милые были
Под синим небом
Все, что здесь рассказано, — быль, поэтому и начать рассказ можно так: это было в те времена, когда только что объединились колхозы и в каждом из них появились дальние бригады, куда нелегок путь по необъезженным проселкам.
…Я не садился в сани, должно быть, лет пять и теперь даже обрадовался, когда председатель вечером сказал, что машина в Карево не пройдет и он даст мне лошадь. Древним запахом тулупа, сена, лошади вдруг пахнуло на меня от его слов, почудился в них скрип санных полозьев, перед глазами как будто полыхнул на секунду прозрачно-синий свет мартовского неба.
— Вот и отлично! — воскликнул я. — Только не надо мне никакого провожатого. Я сам управлюсь с лошадью.
— Ой ли? — усомнился председатель.
Во время войны, еще школьником, я много работал летом в колхозах, научился там запрягать, ухаживать за лошадью; зимой возил из лесу дрова в больницу, где работала мама, и теперь надеялся, что еще не успел растерять старую сноровку. Председатель недоверчиво косил на меня калмыцким глазом. Был он скуласт, узкоглаз, до синевы черноволос, хотя и происходил из мест здешних, исконно русских.
— Посмотрим, — согласился наконец он. — Сумеешь сам запрячь — доверю тебе лошадь.
Утром на конном дворе под иронически-внимательным наблюдением председателя мне пришлось самому вывести из стойла каурую кобылу, снять с деревянного костыля на стене нужную сбрую, захомутать и запрячь кобылу в ладные розвальни, устланные сеном. Председатель потряс за конец оглоблю, проверил, хорошо ли затянута подпруга, на месте ли седелка с потником, и, смеясь, толкнул меня плечом.
— Ладно. Вижу — можешь. Поезжай.
— А напоить, сена задать сможешь? — спросил конюх, державший в охапке огромный нагольный тулуп.
— Смогу, смогу, — торопливо ответил я, радуясь и предстоящей дороге по весенним снегам, и этому конюховому тулупу, и чуть морозному, осиянному большим оранжевым солнцем утру.
— Тогда валяй, — сказал старый конюх, как раньше говаривал, наверно, напутственное «с богом».
Я повалился в розвальни, и оказавшаяся довольно резвой кобылка вынесла меня за прясла конного двора.
В полях я нарочно пустил ее шагом. На источенной солнцем дороге похрустывали под полозьями льдинки; в полях уже обтаяли юго-восточные склоны холмов и увалов, но еще много лежало и сахарно сверкающего коркой наста снега; далекий берег реки бурел своими суглинистыми обрывами, обросшими прошлогодней травой, и во всем этом ощущалось то тревожащее борение тепла и мороза, которое так неизъяснимо томит по весне все живое.
Чтобы бесконечно длить наслаждение этой медленной дорогой под синим небом марта, я дал волю кобылке шагать как ей вздумается, а сам повернулся на спину и утонул взглядом в этой непорочной синеве. Вскоре я уже не чувствовал ни себя, ни движения саней и, словно в каком-то счастливом трансе, искренне верил, что без всякого усилия лечу куда-то ввысь под волшебно прекрасную музыку.
Вдруг я услышал над собой лошадиное фырканье и окрик:
— Эй, дядя, уснул, что ли? Пригрело?
Мой полет вмиг стал обычным санным движением по дороге, бездонная затягивающая синева — просто небом, волшебная музыка — просто звоном и хрустом льдинок под полозьями.
Меня на легкой рыси обгонял крупный серый жеребец, запряженный в саночки с широко расставленными полозьями, а в саночках стоял на коленях розовощекий парень в шапке, сбитой на затылок, в расстегнутом романовском полушубке. Жеребец, обходя мою кобылку, вскинул голову и заржал раскатисто, ликующе, с избытком сил и молодой пылкостью.
— Далеко до Карева? — крикнул я вдогонку.
Парень повернулся, осклабился.
— Так поедешь, к вечеру как раз поспеешь.
Я оглянулся вокруг и — странное дело, — не пожалел, что эта мимолетная встреча в пути нарушила мой чудный полусон.
Весна вершила в мире свой праздник. Как это бывает в марте, густота небесной сини настолько приглушала блеск солнца, что на него можно было смотреть несколько секунд, и эти несколько секунд оно виделось идеально круглым тяжелым золотым слитком, лишенным лохматого лучевого сиянья. Зато снега в полях нестерпимо для глаза сверкали изломанным на все цвета солнечного спектра светом, и в снеговую даль можно было взглянуть только через сетчатую шторку ресниц. А воздух! Это был какой-то острый бешеный напиток, заставлявший подрагивать ноздри, льющийся в груди свободно, без усилия и начисто растворяющийся в крови.