Мельмот скиталец
Шрифт:
Настоятель сделал им знак замолчать, и это привело меня в еще большее замешательство. Совершенно очевидно, что, признавая себя в чем-то виновными, мы всегда ждем, что другие будут осуждать нас в большей степени, чем мы сами. Они как бы мстят нам за всю ту снисходительность к себе, которую мы проявляем, самыми ужасными преувеличениями. Я не знал, в каком преступлении меня собирались обвинить, но я уже чувствовал, что речь шла о чем-то страшном, по сравнению с чем моя тайная переписка с братом была сущим пустяком. Я и раньше слышал, что преступления, совершавшиеся в монастырях, отличались порой невероятной жестокостью; и если всего несколько минут назад мне хотелось сделать все
— Ты добился того, что тебе дали много бумаги. Как ты ее употребил?
Я собрался с силами и спокойно ответил:
— Так, как следовало.
— Значит, она послужила тебе для того, чтобы покаяться?
— Да, для того, чтобы покаяться.
— Ты лжешь, у самого великого грешника на земле и то не нашлось бы столько грехов.
— Мне часто говорили в монастыре, что я самый великий грешник на земле.
— Ты опять играешь словами и хочешь, чтобы твои двусмысленные речи превратились в упреки, — это бесполезно, ты обязан ответить на мой вопрос. Для чего тебе понадобилось такое количество бумаги и какое употребление ты из нее сделал?
— Я уже сказал.
— Значит, ты употребил ее на то, чтобы исповедаться в своих грехах? Я молча кивнул головой.
— Значит, ты можешь подтвердить это, показав нам плоды твоего усердия. Где же рукопись с твоей исповедью?
Я покраснел и замялся, показав им пять-шесть покрытых каракулями и перепачканных листов бумаги, которые должны были быть моей исповедью. Положение мое было нелепо. На эти писания могло уйти не больше одной десятой всей полученной мною бумаги.
— Так это и есть твоя исповедь?
— Да.
— И ты еще смеешь говорить, что всю бумагу, которую тебе дали, ты употребил на это?
Я молчал.
— Негодяй! — вскричал настоятель, потеряв всякое терпение, — сейчас же говори, на что ты потратил полученную тобой бумагу. Сейчас же признайся, что ты решил обратить написанное тобою против нашей обители.
Слова эти вывели меня из себя. В этот миг я снова увидел, как из-под монашеской рясы выглядывает копыто дьявола.
— Но как же вы можете подозревать меня в подобных действиях, если за вами нет никакой вины. В чем я мог обвинить вас? Что я мог написать худого, если мне не на что было жаловаться? Ваша собственная совесть должна ответить за меня на этот вопрос.
Услыхав это, монахи снова собирались вмешаться в наш разговор. Не тут настоятель, сделав им знак молчать, начал задавать мне вопросы по существу дела, и весь вспыхнувший во мне гнев мгновенно остыл.
— Значит, ты так и не хочешь сказать, что ты сделал с полученной тобою бумагой?
Я молчал.
— Послушание твое обязывает тебя сейчас же сказать всю правду.
Он повысил голос, и его возбуждение передалось мне.
— У вас нет никакого права, отец мой, требовать от меня, чтобы я объяснял вам свои поступки.
— Право тут ни при чем, я приказываю тебе ответить. Я требую, чтобы ты поклялся перед алтарем господа нашего Иисуса Христа и перед образом Богоматери, что скажешь нам всю правду.
— Вы не вправе требовать от меня такой клятвы. Я знаю монастырский устав — он гласит, что отвечать я обязан только духовнику.
— Ты что же, утверждаешь, что право есть нечто отличное от власти? Скоро ты поймешь, что в этих стенах право и власть — одно и то же.
— Я ничего не
— Так ты отказываешься сказать, куда ты дел эту бумагу, которую ты, разумеется, замарал своей низкопробной клеветой?
— Да, отказываюсь.
— И ты примешь на свою голову все последствия твоего упорства?
— Да, приму.
— Последствия этого падут на его голову, — повторили четыре монаха все теми же неестественными голосами.
Но в ту же минуту двое из них шепнули мне на ухо:
— Отдай свои записи, и все будет в порядке. Вся обитель знает, что ты что-то писал.
— Мне нечего вам отдавать, — ответил я, — даю вам честное слово монаха. У меня нет ни единого листка, кроме тех, что вы у меня забрали.
Оба монаха, примирительно нашептывавшие мне свои советы, отошли от меня. Они посовещались шепотом с настоятелем.
— Так ты не отдашь нам твои записи? — вскричал тот, метнув на меня ужасающий взгляд.
— Мне нечего вам отдавать. Можете обыскать меня, мою келью — все открыто.
— Сейчас мы это и сделаем, — разъярившись, вскричал настоятель.
В ту же минуту начался обыск. Они разворошили все, что только было у меня в келье. Стол и стул они перевернули, долго трясли и в конце концов разломали, пытаясь обнаружить бумаги, которые могли быть внутри. Они сорвали со стен все гравюры и стали просматривать их на свет. Потом сломали и рамы, чтобы убедиться, что в них ничего не спрятано. После этого они приступили к осмотру моей постели, покидали на пол простыни и одеяла, распороли матрац и вытащили из него всю солому; один из монахов пустил даже в ход зубы, чтобы поскорее разорвать ткань, и охватившее их злобное возбуждение было разительно непохоже на недвижное и угрюмое спокойствие, в котором они только что пребывали. Мне было приказано стоять посреди кельи, не поворачиваясь ни вправо, ни влево. Не найдя ничего, что могло бы подтвердить их подозрения, они обступили меня со всех сторон и обыскали меня самого — столь же стремительно, тщательно и бесстыдно. Всю одежду мою тут же побросали на пол; потом они распороли ее по швам, и мне пришлось все это время стоять, закутавшись в одеяло, которое они сорвали с моей постели.
— Ну как, вы нашли что-нибудь? — спросил я, когда они закончили свою работу.
— У меня есть другие средства обнаружить истину, — яростно вскричал настоятель, с трудом справляясь с досадой и стараясь держаться гордо, — готовься к ним и трепещи!
С этими словами он выбежал из кельи, сделав монахам знак следовать за ним. Я остался один. У меня уже больше не было сомнений относительно опасности, которая мне грозила. Да, я возбудил ярость людей, которые были не способны ничем поступиться, чтобы ее укротить. Я прислушивался и ждал — и каждый шаг, раздававшийся в коридоре, каждая хлопавшая дверь, которую открывали или закрывали поблизости, — все повергало меня в дрожь. Эта мучительная неизвестность длилась часами, и за эти долгие часы так ничего и не происходило. Никто так и не пришел ко мне в этот вечер, — а на следующий день была назначена исповедь. Днем я, как обычно, занял свое место в хоре, дрожа и следя за каждым обращенным на меня взглядом. У меня было такое чувство, что все на меня смотрят и каждый говорит про себя: «Это он». Не раз мне хотелось, чтобы нависавшая надо мной гроза разразилась как можно скорее. Лучше ведь слышать раскаты грома вблизи, чем видеть, как издали приближается туча. Но гроза тогда так и не разразилась. И исполнив свои обычные обязанности, я вернулся к себе в келью и задумался над тем, что меня ожидало. Мне было тревожно, и я не находил в себе сил на что-то решиться.