Мемуарр
Шрифт:
Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, переводчик. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.
Мой восьмилетний внук стоит посреди лужайки между яблонями, шагах в двадцати против моего окна, и жарко разговаривает с пустым местом. В руках у него палка, иногда он наносит ею удары шпажные, иногда сабельные, до меня долетает “получай!”. Иногда, судя по жестикуляции свободной руки, переходит на доверительные убеждения, похожие на “как же ты, дружище, не понимаешь?”. Пораженный неблагородством, вскидывает ко лбу ладонь – “как можно?”. Но терпение и дружеская проникновенность быстро лопаются, следует: в таком случае – получай!
Мне уже порядочно времени не хочется продолжать то, что я делал на
Лжец! Вот уж кто я не, это лентяй. И что значит “ничего не умеет”? Чего не умею, а что и умею. Дверной замок на веранде, например, врезал, электропроводку на веранду протянул, по науке, через распаечную коробку, вывел на патрон. Что-то еще. Но, конечно, он прав по существу: дедушка я так себе. Лук с самого начала не пошел, орешина была выбрана слишком толстая, почти не гнулась, я подумал, что кряхтеть над ним много, а будет ли стрелять? Сосед стал давать советы, настроение упало. А главное, быть дедушкой – это труд, это выполнение многих статей кодекса. Передать его тебе может только твой дедушка, а не передаст – составляй сам – из книг, из наблюдений. И, что хуже всего, втягивай себя в соображения, а в них, сквозь каждое, продета жилка абстракции, от которой вкус во рту, как лизать медную проволоку.
Одного деда у меня не было от рождения. Рано умер, в Первую мировую. Дома говорили об этом недомолвками, но что не на фронте, а скрываясь от мобилизации, так ли, сяк ли прозвучало. Куда ему воевать: шестеро детей, еврей из захолустья. Перебегал от родственника к родственнику, и инфаркт. Лет, выходило, в сорок.
Второго я видел, мне тогда исполнилось пять. Мама специально повезла в Ригу, показать меня и брата семье. На какой-то день гостевания – война, мы чудом удрали, их немцы всех расстреляли.
Не затем деды как институт существуют, чтобы их у детей, у подростков не было. Вон американская литература полна дедами и внуками. Рабочий механизм семьи – и прозы: дед бьет из ружья ястреба, падающего на цыплят, учит мальчика, как правильно целиться, сажает к себе на лошадь, показывает, как рубить дерево. Американская живопись, не говоря уже фотография: обязательно высокий худой старик и мальчик, вокруг лето, и они вдвоем в темном дверном пролете.
Однако не прошло и шестидесяти, а может, семидесяти (с чего считать) лет, пробел заполнился сам собой, причем по максимуму. Всем дедам дед достался мне, явился на пустующее место: им оказался я. Правда, только по названию, без понятия. А ведь как беззащитен был внук, противостоя пирату! Как нуждался если не в покровительстве, то в подпорке! И никого лучшего, чем дед, на эту роль не было. Сам по чуть-чуть впадающий в детство – точнее, позволяющий себе то в одном, то в другом впадать. Забывающий свои знания – точнее, не сопротивляющийся тому, чтобы забывать. Движущийся на встречном внуку курсе – чтобы в какой-то точке сравняться с его незнанием. Дослужить костылем до того его возраста, когда смотреть на него можно будет, не чувствуя пронзающей трогательности, – сражающегося с еще неизвестным ему противником. Не будет так жалко его, слабого и одинокого. И до того возраста своего, когда уже несомненно станет, что сделано все, что дальше некуда и нечем, что палка, за которую внук какое-то время держался, ему не требуется, а обратно деревцем уже не станет.
Итак, дед из меня вышел неполноценный, но ведь внук я был совсем никакой. И однако, был. Поведением, одиночеством, воображением, безразличием к тому, действительно передо мной пират или однодворник-одноклассник, чье невзрачное имя, если кто поинтересуется, мой рот мгновенно произнесет с той же уверенностью и убедительностью, как Сильвера и Гарри, я не отличался от моего обделенного дедовым прикрытием – хотя ведь не вовсе его лишенного – реального внука. Я так же сосредоточенно разговаривал с невидимыми собеседниками, разводил и потрясал руками. Я даже прикладывал их к сердцу и хватался за голову. И конечно, протыкал насквозь и валил с ног палкой. Несколько раз я на улице врезался в суконные животы прохожих, меня безжалостно отдергивали, сбивали с направления, иногда давали подзатыльник, отбрасывали. Дальше, чем требовало невинное столкновение. Это могло быть обидно, унизительно, горько, но горечью седьмой воды на киселе – свежем, пахнущем домашней плитой и дикой клюквой, утоляющем жажду, пропитанном сладостью счастья, которое не требует объяснения.
Одновременно, как выяснилось через каких-нибудь шестьдесят-семьдесят лет, я набирал слои телесной ткани – деда, очки сообразительности – деда, живую массу и психические приемы – деда. Как в школьном анекдоте два соседа по купе: “Вы куда едете?” – “В Харьков”.
–
“А откуда?” – “Из Москвы”. – “А я из Харькова в Москву. Во техника до чего дошла!” – я двигался в один и тот же миг туда и оттуда, вперед и назад, вдаль и издали. Долгие годы, не оглядываясь, я катил в сторону деда, о котэ дэ шэ ле гран-пэр, как сказал бы не помню кто. Но деда не того внука, который расправлялся – “получай!” – с миром, еще не приносящим ему вреда, еще даже не скалящимся на него. Долгие годы этот мальчик был в лучшем случае существом лишь назывным, не-сущим, небывшим, тем паче небудущим, – когда же воплотился, я стал его дедом, только чтобы не нарушить правил общежития. И возможно, чтобы компенсировать ту близкую к бесконечности продолжительность, в течение которой он водил меня за нос своим отсутствием. Не потому ли и я оказался ему дедушкой-голубчиком-сделай-мне-свисток больше номинальным?
А вот кому подлинным, кому по максимуму, кому таким, который в языке, то бишь в жизни – ибо есть ли жизнь-то помимо языка? – натаскался
до того, что запросто, лехко может сказать “пробел заполнился по максимуму”, так это тому, кто втыкался во взрослое грубое потертое сукно лет за шестьдесят-семьдесят до того. Натаскался, наблатыкался. Жизнь, сама-то немая, кое-как гундосая, кое-как свою гундосость разбирающая, и натаскала. Наблатыкала. Сделав из меня моего собственного деда. По полной.
Что же было в промежутке? Между деда отсутствием и его в виде меня столь протяженным втелесиванием и вразумением? Надо вспомнить. О, чего только не было! Да каждый сам знает. Начать с зубной боли. Трещины в эмали, пещерки в костной ткани. Их рассверливание, таящее в себе рабскую готовность и паническую неизбежность в любой миг вспыхнуть взрывом истязаний. Нестерпимых, дальнеродственных насаживанию на кол, предутреннему расстрелу, свинцу, дробящему череп. Для будущей закупорки месопотамским цементом.
Начать непременно с этого, а продолжить равным ему, зубному изуверству, садом наслаждений. О коих умолчим из-за неосуществимости выкупа у тех, кто их доставлял, копирайта на оглашение. Из-за невозможности, которая, если по-честному, лишь скрывает бессилие адекватно их изобразить. Правда, на уровне всех уже существующих попыток, как-нибудь бы изобразили. Но соединить “наслаждение” и “как-нибудь” – все равно что плюнуть в бешеное сотворение воды и базальта на потомакских Грейт Фоллс. Где – помню – был, стоял, трепетал, терял рассудок. С пересохшим ртом: и захоти плевать – чем?
И так далее. Чего только не было, все было. Все, что у всех, – и кое-что, что только у меня. Все, что можно вспоминать. Ах, предупредил бы кто-нибудь, что ни в коем случае не надо, не вспоминай! Чтбо вспомнил, то немедленно и забыто. Отныне будешь вспоминать только вспомненное. Отныне три тысячи шестьсот секунд каждого часа, двадцать четыре часа каждых суток минус сон при условии, что ничего не снится, тридцать суток каждый месяц – самодовольно ужмутся до “а сейчас он поделится с нами воспоминаниями”. А он уже поделился. Вот на этих трех, ну пяти сотнях страниц, которые, если гладко пойдет, мы за пару дней осилим. Пока не вспоминал, то помнишь, переплывал Оку – и как сносило! Струи были струны тревоги, сети риска, раз на раз не приходился. А стал вспоминать – и сплелось в один общий кроль и брасс. Против которых потоку не устоять – и обмелело. Обмелев, где заросло, где высохло. Тридцать метров пешком до белого бакена не выше сосков, тридцать от него до красного по плечи и последних тридцать до берега, уже поднимаясь из вод, как дядька Черномор. Сложив рубашку, штаны, кеды, перетянув ремнем, подняв над головой. Можно не плыть, плаванье – там, в воспоминанье.