Мемуары. Избранные главы. Книга 2
Шрифт:
Некий неотесанный мужлан-провансалец по пути из Марселя в Париж услыхал, что король при смерти, и в это утро явился в Версаль со снадобьем, которое, по его словам, вылечивает гангрену. Королю было до того плохо, а врачи совершенно не знали, как ему помочь, и потому без сопротивления в присутствии г-жи де Ментенон и герцога Мэнского согласились испробовать снадобье; Фагон пытался что-то сказать, но этот мужлан, именовавшийся Лебреном, грубо отбрил его, отчего Фагон, привычный обрывать других врачей, встречая в ответ лишь почтение, граничащее с трепетом, даже обомлел. И вот около одиннадцати часов утра королю дали десять капель этого эликсира в вине из Аликанте. Какое-то время он чувствовал себя гораздо лучше, но потом пульс замедлился и стал весьма слабым; около четырех ему вторично дали это снадобье, сказав, что оно должно вернуть его к жизни. На что, принимая бокал с лекарством, он ответил: «К жизни или к смерти, как будет угодно Господу». Г-жа де Ментенон вышла от короля с опущенной вуалью в сопровождении маршала де Вильруа, который шел впереди нее, и, не заходя к себе, спустилась по большой лестнице, после чего подняла вуаль. Не проронив ни слезинки, она поцеловала маршала, сказав: «Прощайте, господин маршал», села в королевскую карету, которой всегда пользовалась, где ее ждала одна г-жа де Келюс, и поехала в Сен-Сир, а следом покатила ее собственная карета, в которой сидели ее служанки. Вечером у себя герцог Мэнский открыто потешался над столкновением Фагона с Лебреном;
В четверг 29 августа после тяжелой ночи и тяжелого предыдущего дня лица, охранявшие вход в спальню, ушли, сочтя, что в них теперь уже нету нужды, и это дало возможность более свободного доступа высшим офицерам, которых до сих пор туда не допускали. Уже накануне мессу не служили и полагали, что больше не придется ее служить. Герцог де Шаро, капитан гвардии, проскользнувший в спальню, через одного из слуг спросил у короля, не хотел бы он послушать мессу. Король ответил, что хотел бы; тотчас послали за необходимыми для этого людьми и утварью, и все последующие дни уже служили мессу. Этим утром у короля вроде бы прибавилось сил и появился проблеск улучшения. Он даже съел, чуть ли не с аппетитом, два бисквита, смоченных в аликанте. В тот же день около двух часов пополудни я зашел к герцогу Орлеанскому, в покоях которого всю неделю в любое время теснилась такая толпа, что яблоку негде было упасть. Но сейчас я не нашел ни одного человека. Увидя меня, герцог рассмеялся и сказал, что я первый, кто сегодня пришел к нему; в его покоях до самого вечера было пусто. Таков свет.
Я воспользовался этим безлюдьем, чтобы о многом поговорить с ним. Тогда-то я и узнал, что он уже не за созыв Генеральных штатов и что после нашего недавнего разговора о составе советов он больше об этом не думал, равно как и о многих других вещах, каковым его поведением я позволил себе открыто выразить недовольство. Я узнал, что он не изменил решения удалить Демаре и Поншартрена, однако снисходительность его высказываний о канцлере вынудила меня проявить упорство и заставить герцога объясниться. В конце концов он с крайним смущением признался, что герцогиня Орлеанская, которую тайком ото всех и даже от него посетил маршал де Виль-руа, крайне настаивала, чтобы он встретился с маршалом и переговорил с ним о весьма важных вещах, которые тот хотел сохранить в строжайшей тайне; герцогиня предупредила, что ежели он откажется от встречи, то поставит себя в затруднительное и даже опасное положение, и извинялась, что не может раскрыть ему предмет переговоров, поскольку дала маршалу слово хранить его в секрете, без чего тот не открылся бы ей; он сперва противился этому свиданию, но потом согласился, и вот дней пять назад маршал тайно пришел к нему и в обмен на сведения, которые собирался раскрыть, и на будущее содействие попросил дать обещание сохранить за Вуазеном его должности канцлера и хранителя печати, а за это маршал получит слово канцлера уйти в отставку с поста государственного секретаря, как только ему будут полностью возвращены заплаченные за этот пост деньги, и гарантирует, что оно будет выполнено; после сильных препирательств и данного герцогом обещания относительно канцлера маршал сообщил ему, что герцог Мэнский назначен руководителем воспитания нового короля, а сам он — воспитателем со всеми полномочиями, затем рассказал о приписке к завещанию и о ее содержании и заверил, что не намерен воспользоваться ею в полном объеме; это опять вызвало жаркий спор, в котором так и не пришли к соглашению касательно маршала, а договорились лишь в отношении канцлера, каковой в кабинете короля поблагодарил герцога Орлеанского, подтвердил свое обещание уйти в отставку с поста государственного секретаря на вышеуказанных условиях и в знак признательности тут же показал ему самое приписку к завещанию. Признаюсь, я был вне себя от столь бесхарактерного и ошибочного начала дел, чего не стал скрывать от герцога Орлеанского, пребывавшего в крайнем смущении. Я спросил, куда подевался его здравый смысл; ведь он же сам не делал различия между герцогом Мэнским и герцогиней Орлеанской и сам неоднократно советовал мне опасаться и не откровенничать с нею, повторяя, что тут надо держать ухо востро, как среди разбойников; неужели он не догадался, что герцог Мэнский и герцогиня Орлеанская сговорились запугать его с помощью маршала де Вильруа и решить, как им действовать, в зависимости от того, как он воспримет предложение и тайное сообщение о мерах, которые поистине направлены на то, чтобы погубить его; при этом они, ничем не рискуя, пытались такой малой ценой спасти своего пособника, предназначенного к отставке, злокозненный инструмент, посредством которого они причинили столько зла герцогу Орлеанскому, и сохранить его на столь важном при регентском правлении посту, твердо намереваясь оставить регенту только видимость власти. Мы с герцогом долго спорили на эту тему, но слово уже было дано. Герцог не нашел в себе сил противиться и, при всем своем уме, дал себя провести, решив, что совершает выгодную сделку, согласившись на отставку и пообещав заплатить за нее, меж тем как в выгоде остался канцлер, обеспечив себе полную компенсацию за должность, которую, как он чувствовал, ему ни за что не удастся сохранить и отказ от которой позволял остаться на куда более важной; а ведь достаточно было бы простого указа, чтобы принудить его отдать государственную печать, выслать куда заблагорассудится и тем самым лишить должности, которая, как известно, уже ничего ему не стоила, потому что король вернул ему все, что он за нее заплатил; у канцлера же, понимавшего, чего он заслужил от герцога Орлеанского, и стяжавшего вполне справедливые презрение и ненависть двора и армии, после смерти короля не оставалось ни защитника, ни покровителя, если королевское завещание с общего молчаливого согласия не станет исполняться, в чем он не сомневался. Но что сделано, то сделано, и я лишь заклинал герцога Орлеанского научиться на этом горестном уроке держаться отныне настороже по отношению к врагам всех мастей, избегать подвохов, слабости, сговорчивости, а главное, понять, каким бесчестьем и угрозой чревато для него добавление к завещанию, если он допустит хоть в малой степени исполнение его. Он так и не смог мне сказать, о чем они договорились с маршалом де Вильруа. Он только подтвердил, что вопрос о герцоге Мэнском не поднимался и, следственно, тот рассчитывал стать полным и ни от кого не зависимым хозяином и королевского дворца, и гвардии, а при таком положении вещей вся болтовня маршала де Вильруа не имела никакого значения, разве что для него самого, и герцог Мэнский превращался во всесильного майордома, а герцог Орлеанский-в бессильную и нелепую видимость регента, который в любой момент мог стать жертвой кинжала майордома. Но герцог Орлеанский, при всем его уме, не разглядел этой опасности. Я ушел от него в большой задумчивости и очень огорченный столь грубой ошибкой. Он весьма резко поговорил с герцогиней Орлеанской, так что все они перепугались, как бы он, надавав столько обещаний, не отказался их исполнить. Она вызвала к себе маршала де Вильруа, и тот мигом присмирел, думая лишь о том, как бы удержать достигнутое, и дав понять, что сам он не намерен протестовать против чего бы то ни было, могущего вызвать опасения герцога Орлеанского, однако королю оставалось уже так мало жить, что он легко сумел избежать объяснения; судя же по тому, что произошло в королевском кабинете между канцлером и герцогом Орлеанским, последнего облапошили, если мне будет дозволено использовать столь грубое слово.
Поздний вечер не подтвердил радостных надежд, которые, казалось бы, обещал день, когда король сказал кюре дворцовой церкви, воспользовавшемуся возможностью войти в спальню, что речь идет не о его жизни, о сохранении коей, по словам кюре, все молятся, а о спасении его души и надо молиться об этом. В тот же день, отдавая распоряжения, он оговорился, назвав дофина молодым королем. Заметив смущение присутствующих, король промолвил: «Ну что вы, меня это нисколько не огорчило». Около восьми он принял эликсир провансальца. Кажется, соображал он плохо и сам сказал, что чувствует себя скверно. Около одиннадцати врачи осмотрели его ногу. Гангрена распространилась на всю ступню и голень, бедро тоже распухло. Во время осмотра король потерял сознание. Он с огорчением заметил отсутствие г-жи де Ментенон, которая уже не собиралась возвращаться сюда. В течение дня он несколько раз спрашивал ее, так что пришлось сообщить ему об ее отъезде. Он послал за нею в Сен-Сир, и вечером она приехала.
Пятница 30 августа была такой же тяжелой, как ночь; король испытывал сильную сонливость, а подчас впадал в забытье. Время от времени он съедал ложечку желе и выпивал воды, поскольку уже не мог пить вина. В спальне находились только самые необходимые слуги, врачи, г-жа де Ментенон, да несколько раз заходил о. Телье, за которым посылали Блуэн и Марешаль. Он очень ненадолго задерживался в кабинетах, точно так же, как герцог Мэнский. Король охотно обращался к благочестивым мыслям, когда г-жа де Ментенон или о. Телье видели, что голова у него проясняется, но такое случалось редко и ненадолго. Около пяти часов вечера г-жа де Ментенон ушла к себе и раздала всю мебель из своих покоев прислуге, после чего уехала в Сен-Сир и больше оттуда не выезжала.
В субботу 31 августа и ночь, и день прошли ужасно: король приходил в себя лишь изредка и ненадолго. Гангрена распространилась на колено и на все бедро. Ему дали снадобье покойного аббата Эньяна, [40] прекрасное лекарство от оспы, которое прислала и предложила попробовать герцогиня Мэнская. Врачи соглашались на все, поскольку утратили всякую надежду. Около одиннадцати вечера король был так плох, что над ним стали читать отходную. От этого он очнулся. Он так громко повторял слова молитв, что перекрывал голоса многочисленных священнослужителей и всех, кто был в спальне. Кончив молиться, он узнал кардинала де Рогана и молвил ему: «Вот последняя благодать, даруемая церковью». Кардинал был последним, к кому он обратился. Несколько раз он повторил: «Nunc et in hora mortis», [41] после чего произнес: «Господи, поспеши мне на помощь, спаси меня». То были его последние слова. Всю ночь он не приходил в сознание и скончался после длительной агонии в четверть девятого утра 1 сентября 1715 года, за три дня до своего семидесятишестилетия и на семьдесят втором году царствования.
40
Францисканец Франсуа Эньян (ум. в 1709), пользовавшийся покровительством Великого Конде, привез из Леванта рецепты всевозможных лекарств, основал в Лувре лабораторию и с помощью собрата-францисканца о. Руссо стал изготовлять лечебные снадобья. Придворные острословы прозвали монахов луврскими капуцинами.
41
«Ныне и в смертный час» — заключительные слова молитвы «Аве Мария».
Он сочетался браком в двадцатидвухлетнем возрасте в 1660 году, заключив знаменитый Пиренейский мир. Ему было двадцать три, когда смерть избавила Францию от кардинала Мазари-ни, и двадцать семь, когда в 1666 году он потерял королеву-мать. Овдовел он в сорок четыре, в 1683 году, в шестьдесят три, в 1701-м, потерял Месье и пережил всех сыновей и внуков, кроме своего наследника, короля Испании, и детей этого монарха. [42] Европа доселе не знала столь долгого царствования, а Франция — короля столь преклонного возраста.
42
Луи-Филиппа, принца Астурийского (1707–1725), Марии-Анны, инфанты Испанской (1718–1761), и дона Филиппа, инфанта Испанского (1720–1765).
При вскрытии, которое произвел его первый лейб-хирург Марешаль в присутствии всех положенных лиц и с соблюдением всех положенных формальностей, выяснилось, что внутренние органы короля не разрушены, настолько здоровы и совершенно устроены, что он явно мог бы прожить больше ста лет, если бы не те ошибки, о коих уже говорилось и из-за коих у него в крови началась гангрена. Обнаружилось также, что объем его желудка и кишок чуть ли не вдвое больше, чем у людей его комплекции, по каковой причине он был столь великим и беспримерным чревоугодником.
То был государь, которому нельзя отказать во многих достоинствах и даже величии, но следует признать, что преобладали в нем мелочные и дурные страсти, среди коих невозможно различить, какие присущи ему от природы, а какие благоприобретены, и чрезвычайно редки писатели, которые были бы в равной мере хорошо осведомлены о тех и других его свойствах, а еще труднее сейчас найти людей, которые сами знали его и притом способны были настолько смирить себя, чтобы писать о том, что было в нем дурного и хорошего, без ненависти или подобострастия, а одну только чистую правду. Что касается знания короля, на эти воспоминания можно положиться, касательно же второго, то есть нелицеприятности, я попытаюсь достичь ее, самым искренним образом отринув всякую пристрастность.
Здесь нет резона говорить о первых годах его царствования. Король чуть ли не с рождения был обезволен коварством матери, которая сама хотела править, а еще более — своекорыстными интересами злокозненного министра, [43] тысячекратно рисковавшего благом государства ради собственной власти; до конца жизни своего первого министра король повиновался ему, и посему эти годы должно вычеркнуть из царствования этого монарха. Однако и под таким ярмом он проявлял свою натуру. Он испытал любовь, понял, что праздность- враг славы, простер слабые еще руки и к той, и к другой; оказался достаточно сообразительным, чтобы понять, что смерть Мазарини дала ему свободу, раз уж он не нашел в себе достаточно силы, чтобы освободиться раньше. То был один из самых прекрасных периодов его жизни, и плодом его стало правило, которое впоследствии ничто не могло поколебать: ненавидеть своих первых министров, а также духовных лиц, членов своего совета. Тогда же он принял и другое правило, но не смог держаться его с той же неколебимостью, поскольку не замечал, что, в сущности, непрестанно забывает о нем, а правило это было: править самому; и это более всего он ставил себе в заслугу, за это более всего его прославляли и льстили, хотя это меньше всего ему удавалось.
43
Кардинала Мазарини.