Мемуары
Шрифт:
Под вопросом моя "частная собственность" на более поздние сюжеты: это времена, когда с моим другом дружили и приятельствовали десятки людей, среди них - Фазиль Искандер, Анатолий Рыбаков, Александр Володин, Юрий Любимов, Натан Эйдельман, Егор Яковлев… Он уже не принадлежал нашему тесному кружку. Он стал автором целой полки книг, у него клокотал телефон, его статей ждали самые солидные газеты, его навещала вдова Н.И.Бухарина, и письмо ему на державном бланке от Первого Лица главной хлопкосеющей республики начиналось словами: "Дорогой брат!"…
(Впрочем, цену этому братству Камил знал - то был время раскаяния, которое надо было
Первое Лицо срочно расширяло словарь: надо показать, что страна склоняет повинную голову перед Акмалем Икрамовым, предвоенным главой Узбекистана, его женой - Евгенией Зелькиной, наркомом земледелия республики, перед их прахом, брошенным палачами неведомо где, перед сиротством и 12-летним страданием их сына.
В Самарканде вырос памятник, целый район Ташкента стал именоваться икрамовским, Камил часто летал туда, чтобы бережно и въедливо редактировать избранные статьи и речи отца… Как еще надлежало Первым Лицам республики обращаться к нему?
Но я начал говорить о множестве сюжетов и лиц, имевших права на него. Среди них наибольшие и первоочередные права стали принадлежать жене Оле и дочке Ане. Дожил он и до внука, названного Матвеем. А вот до внучки по имени Камиллочка дожить не успел.
Ничуть, думаю, не странно, что мне охотнее пишется про самое давнее: тогда, в хрущевскую оттепель, Камил принадлежал только нам, нашему тесному кружку. Тепло духовной частной собственности, не продутое коммунальными сквозняками, - это, по-моему, условие и любви, и дружбы, и творчества, и счастья. Всего это было навалом, когда мы бродили по ночной Москве или полуночничали у него на Красносельской.
Несколько раз мы затаскивали туда Наума Коржавина. Вот кто далеко превосходил даже Камила запальчивой категоричностью приговоров и оценок! Вот уж не либерал!
– я имею в виду не взгляды на мироустройство, а собственное его устройство, коржавинское, психофизиологическое, и его общественный темперамент (давно уже умиротворяемый климатом славного города Бостона, чужбиной, и старостью, и надвигающейся слепотой…).
Была у меня песенка на музыку Кирилла Молчанова, в свое время часто исполявшаяся по радио; начиналась она так:
Может быть, пора угомониться,
Но я, грешным делом, не люблю
Поговорку, что иметь синицу
Лучше, чем грустить по журавлю…
Этакий максимализм, неизвестно к чему приложенный. Он извиняется сконфуженно, сознавая пределы своих сил, и тут же опять негромко настаивает на своем. Интересно мне и важно: что сказали бы эти двое по данному поводу - Наум Коржавин и Камил Икрамов? Я не о стихах, не об этом простеньком поэтическом "ситчике", - я про мысль, про высказанное здесь предпочтение спрашиваю. Доступная синица или журавль заоблачный? Прагматические цели - или те, что требуют сверхъестественного превышения сил? Говорят, отвергнет Господь самую жаркую молитву за недостаток смирения, за настырное вымогательство чуда. Однако, Он, всезнающий, Он, едва ли равнодушный к настоящей поэзии, - Он в курсе, сколько сочинено по-русски о журавлях… А про синицу в руке - не слышно ни хороших стихов, ни вдохновляющих песен. Случайно это?
Не раз встречал я такое вопрошание в прессе: "Теперь, когда в России жизнь в целом или в среднем стала налаживаться, можно ли это сказать про ситуацию с русской поэзией?" Я и сам так спросил бы, но есть опасение: вдруг это запрос с перебором? Журавль в небесах? Очень может быть, что тут перед нами выбор: или - или. Да и про жизнь неосторожно сказано. Надо бы суевернее и точнее обращаться с такими констатациями… Налаживаться? Ясно одно: это слово вывел на бумаге тот, чья семья сегодня сыта и у кого не в казарме сын, и чьи близкие не заболели, не подверглись разбойничьему нападению. Труба не протекла, автомобиль не угнали, газовая колонка не взорвалась, не встретился цепкий аферист… Но тогда иначе надо писать: "Сегодня, такого-то числа, когда (стучу по дереву!) жизнь у меня стала, похоже, налаживаться (плюю трижды через левое плечо)…"
Вот так - более правдоподобно. После этого - можно перейти и к благим пожеланиям: осталось, мол, поэзию подтянуть! А еще - кино российское, уже свесившее ножки в черную дыру! Вообще - культуру и духовность…
7.
Но в каком-то глобальном смысле Камил уверял себя и других, что и впрямь жизнь налаживается. Не запугала его наша свобода, которая повадилась чудовищные хари корчить, и всего охотнее - интеллигентам и шестидесятникам. Если б он придавал принципиальное значение этим харям, - не повторял бы так убежденно:
– Детей своих друзей люблю больше, чем самих друзей!
Противился ершисто и гневно, когда о двадцатилетних говорили плохое. А говорили все хуже: и сердцем они холодны, и весь наш опыт им не в прок, и шкала ценностей у них духовно убогая, и затягивает их в свой омут аморализм, и компьютер им милее мамы родной… Камил от этих разговоров прямо-таки страдал. И шел в контратаку:
– Твой сын - такой? Ведь нет же? А друзья твоего сына? Гляди-ка, сколько "счастливых исключений" уже! Вот и моя дочь не такая, слава тебе, Господи. Значит, это не из жизни ты взял, а из сочинений типа "Дорогой Елены Сергеевны" - а поколение оклеветано в этой пьесе, поверь мне! Наше дело - помогать им выжить, а не приговоры им выносить!
Это спорно? Еще бы. И репутацию талантливой пьесы можно защитить, и сослаться на десятки других произведений, где эта самая клевета еще чернее и все круче с каждым годом. Но для Камила это не было ни литературной, ни театральной проблемой. Помогать им выжить - стало для него жизненной программой.
Не требуйте примеров того, как он осуществлял ее практически - я исписал такими примерами несколько страниц и - отказался от них: на бумаге это почему-то выглядело мелкотравчато и отчасти сусально. К людям, зажатым в наши отвратительные житейские тиски, приходит Камил этаким доктором Айболитом - и высвобождает их! Раз пример с хэппи эндом, два пример с хэппи эндом… Но он и вправду помогал, вы уж поверьте. На меня лично - орал, что я сыну своему неважный заступник. И вместо моего плеча, в трудный час беспомощно обвисшего, было подставлено его. И я ободрен был, и обучен, как именно помогать. А что, у него много было свободного времени? Или никем не востребованная сила в плечах? Нет же. Не за физическое богатырство я его с Пьером Безуховым сравнивал.
Нечего и пробовать анализировать здесь Главную его Книгу. Она писалась все 30 лет, что его знал. Он успел только убедиться, что ее начал печатать журнал "Знамя" (1989, NN 5, 6). Подержать же в руках отдельное издание ("Дело моего отца". М., изд-во "Советский писатель", 1991 г.)– эта радость и вовсе опаздывала на два года…
Автор демонтирует, чтобы рассмотреть подробно, механизм самого изуверского судебного процесса во всей, может быть, мировой юстиции.