Мэри Бартон
Шрифт:
– Видите, хозяюшка, вот я и вернулся. А ну, детишки, перестаньте шуметь и не просите у матери хлеба: мой знакомый принес вам кое-что.
В сумеречном свете, который для человека непривычного показался бы кромешной тьмой, детишки сгрудились вокруг Бартона и чуть не вырвали у него из рук еду. Довольно большая краюха исчезла в одно мгновение.
– Надо как-то им помочь, – сказал Бартон Уилсону. – Ты побудь здесь, а я вернусь через полчаса.
И он зашагал, заспешил, побежал домой. В неизменный носовой платок было поспешно сложено то немногое, что у него осталось в буфете. Мэри получает чай у мисс Симмондс и, значит, голодна не будет. Затем Бартон поднялся наверх, достал свой парадный сюртук и единственный яркий, красный с желтым, шелковый шейный платок, – иными словами, все свои ценности, брильянты и столовое серебро, – и отправился к ростовщику. Он заложил свое добро за пять шиллингов и, нигде не останавливаясь и не задерживаясь, вышел на Лондонскую дорогу, откуда было пять минут ходу до Берри-стрит; тут он зашагал медленнее, чтобы не пропустить нужные ему лавки. Он купил мяса, каравай хлеба, свечей, жареного картофеля и на небольшом складе, где торговали в розницу, два мешка угля. У него оставалось еще немного денег, –
[33]…не было «ни серебра, ни золота»…– видоизмененная цитата из евангельских «Деяний апостолов».
Приятели, превратившись в грубоватых, но заботливых сиделок, разожгли огонь в очаге, и дым клубами повалил в комнату, словно не желал подниматься по сырой, давно бездействовавшей трубе. Но даже дым казался чистым и приятным по сравнению с тяжелым, душным воздухом подвала. Дети снова принялись просить хлеба, но на этот раз Бартон сначала дал кусок бедной, беспомощной, потерявшей всякую надежду женщине, которая продолжала неподвижно сидеть подле мужа, прислушиваясь к его жалобному бессвязному бормотанью. Она взяла хлеб, лишь когда его вложили ей в руку, откусила кусочек, но проглотить не смогла. Она уже не чувствовала голода. Внезапно тело ее безжизненно поникло, и она с глухим стуком упала на пол. Приятели озадаченно переглянулись.
– Видно, очень она изголодалась, – заметил Бартон. – Говорят, голодным нельзя давать много есть, но ведь она и не съела ничего.
– Вот что я сейчас сделаю, – сказал Уилсон. – Я возьму к себе на ночь этих двух мальчишек постарше, – они только и знают, что драться, – и принесу из дому чаю. Женщинам чай и вообще питье всегда помогает.
И вот Бартон остался наедине с малышом, который, поев, стал плакать и звать маму, с женщиной, по-прежнему лежавшей в глубоком обмороке, так что казалось, перед ним – покойница, и с больным, который то что-то бормотал, то в тревоге принимался кричать и звать кого-то. Бартон перенес женщину поближе к огню и стал растирать ей руки. Затем оглядел комнату, ища, что бы подложить ей под голову, но не обнаружил ничего, кроме нескольких кирпичей. Он все же подобрал их и старательно накрыл своей курткой. Затем он пододвинул ноги женщины поближе к огню, от которого уже слегка потянуло теплом. Теперь оставалось лишь найти воду, но бедная женщина была слишком слаба, чтобы ходить за водой к далекому насосу, а потому воды в доме не оказалось. Тогда Бартон схватил малыша и, выбежав из подвала, попросил жильцов, занимавших комнату над Дейвенпортами, одолжить ему их единственную кастрюлю и дать немного воды. Вернувшись в подвал, он,будучи, как большинство рабочих, мастером на все руки, принялся варить кашу, а как только она сварилась, отыскал старую железную ложку (хотя все мелочи были проданы оптом, ее сохранили, чтобы кормить малыша) и с ее помощью умудрился влить немного жидкой каши сквозь стиснутые зубы женщины. Она бессознательно раскрыла рот и мало-помалу пришла в себя. Привстав, она окинула взглядом комнату, вспомнила все и снова в отчаянии опустилась на пол. Малыш подполз к ней и вытер ручонками крупные слезы, покатившиеся из ее глаз, ибо теперь у нее достало сил хотя бы плакать. Но пора было заняться и больным. Он лежал на соломе, настолько мокрой и гнилой, что любой пес предпочел бы ей кирпичный пол; солому прикрывал кусок мешковины, на которой и лежало тощее, как скелет, тело; сверху на больного навалили всю одежду, без которой мать или дети могли в этот холод обойтись, и ему было бы тепло под ней, как под одеялом, если бы он не двигался, но он беспокойно метался, то и дело сбрасывая с себя тряпье, и дрожал от озноба, хотя тело его горело огнем. Порой он приподнимался, обезумевший, нагой, словно пророк, вестник гибели, сошедший со страшной картины, изображающей чуму, но почти тотчас падал в изнеможении. Бартон понял, что надо неослабно следить за ним, иначе он может разбиться, ударившись о кирпичный пол. Поэтому Бартон несказанно обрадовался, когда появился Уилсон, держа обеими руками кувшин с горячим чаем для бедной женщины; однако при виде питья в ее муже проснулся животный инстинкт, и он схватил кувшин, чего никогда не сделал бы, если бы его рассудок не был омрачен лихорадкой.
Приятели посовещались. То, что оба должны провести ночь, ухаживая за больными, разумелось и без слов. Но нельзя ли позвать врача? По-видимому, нет. Завтра надо будет попросить, чтобы больного поместили в лазарет, а пока единственный сведущий человек, к которому можно обратиться за помощью и советом, это аптекарь. И Бартон (поскольку деньгами располагал он) отправился разыскивать аптеку на Лондонской дороге.
Какое красивое зрелище являет собою улица с освещенными окнами лавок! Так ярко горит газ, такими заманчивыми при вечернем освещении кажутся выставленные в них товары, а окна аптеки и вовсе приводятна память заколдованный сад Аладина или кувшин Прекрасной Розамунды из сказок, которые рассказывали нам в детстве. Правда, у Бартона это не вызывало подобных ассоциаций, но контраст между этими лавками, полными товаров, хорошо освещенными, и мрачным темным подвалом бил в глаза, и ему было горько от того, что такие контрасты существуют. Они представляют собой непонятную жизненную загадку не только для него одного. Бартон думал о том, найдется ли в этой спешащей толпе еще хоть один человек, который шел бы из такого же печального дома, как он. Все люди вокруг казались ему веселыми, и он был зол за это на них. Но ему, как и вам, не дано было знать участь тех, кто в течение дня проходит мимо вас по улице. Откуда вам догадаться об их трагических увлечениях, о тех муках, о тех искушениях, которые терзают их, быть может, и сейчас, с которыми они борются, перед которыми отступают? Вот вас толкнула локтем девушка, весело смеющаяся, хотя ее душа жаждет покоя смерти и думает она о холодной реке как последнем даре божьего милосердия. А в следующую минуту вам встретится преступник, замышляющий убийство, о котором вы с содроганием прочтете завтра в газетах. Вы можете наткнуться на человека совсем скромного и незаметного, самого последнего на земле, который на небесах будет, однако, ближе всего к богу. Благие дела… Злые дела… Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, куда спешат эти тысячи людей, которых вы ежедневно встречаете на улице? Бартон шел по благому делу, но в сердце его таились зло, горечь и ненависть к счастливцам, которых он в эту минуту отождествлял с себялюбцами.
Он отыскал аптеку и вошел в нее. Аптекарь (отличавшийся такою мягкостью манер, словно он был весь смазан притиранием собственного изготовления) внимательно выслушал рассказ Бартона о болезни Дейвенпорта; заключил из его слов, что это тиф, чрезвычайно распространенный в округе, и приступил к изготовлению лекарства – спиртового раствора соды или чего-то столь же безобидного и полезного при легкой простуде, но совершенно бессильного облегчить хотя бы на минуту страдания бедняги, снедаемого тифозной горячкой. Он посоветовал сделать то, что они уже сами решили сделать, – утром похлопотать о том, чтобы Дейвенпорта положилив больницу; и Бартон ушел несколько успокоенный, веря в благотворное действие полученного лекарства, ибо люди его сословия если верят в лекарства, то уж верят в любое и считают все снадобья одинаково целительными.
Тем временем оставшийся в подвале Уилсон делал все, что мог. Он успокаивал и без конца накрывал больного; накормил и укачал малыша; ласково поговорил с женщиной, которая продолжала лежать, ослабевшая и измученная. Увидев какую-то дверь, он открыл было ее, но лишь на одно мгновенье: она вела в другую часть подвала, выходившую во двор; вместо окна здесь было отверстие, забранное решеткой, куда с улицы стекала навозная жижа из свиного хлева и всякая другая мерзость. Вместо пола там была вонючая грязь. Судя по отсутствию мебели, тут никто никогда не жил, да и никакой человек, не говоря уже о свиньях, не выдержал бы здесь и нескольких дней. Однако за «заднюю комнату» взималась дополнительная плата – она обходилась Дейвенпортам в три лишних пенса. Закрыв дверь, Уилсон обернулся и увидел, что женщина дала ребенку иссохшую сморщенную грудь.
– Неужто ваш малыш еще не отнят от груди? – немало удивившись, спросил он. – Сколько же ему месяцев?
– Да скоро второй годик сравняется, – еле слышно ответила женщина.-Зато он хоть молчит так, когда мне нечего ему дать, и спит себе. Мы ведь во всем себя урезали, только бы детей накормить.
– Неужто городские власти вам ничем не помогли?
– Нет. Ведь хозяин-то мой из Букингемпшира, вот он и боится, как бы его не отправили на родину, ежели он к властям пойдет. Вся наша надежда на лучшие времена. Да только, видно, я их уже не увижу.- И бедняжка снова принялась жалобно, пронзительно всхлипывать.
– Послушайте, съешьте немножко каши, а потом постарайтесь заснуть. Эту ночь мы с Джоном посидим подле вашего хозяина.
– Благослови вас бог.
Она доела кашу и тотчас заснула мертвым сном. Уилсон накрыл ее своей курткой, стараясь двигаться как можно осторожнее, чтобы не потревожить ее, но он мог этого не опасаться, ибо она была крайне изнурена испала глубоким тяжелым сном. Проснулась она лишь однажды – чтобы укутать ребенка.
Теперь Уилсону и Бартону оставалось только следить за больным, метавшимся в горячке. Он вскакивал, кричал, неистовствовал, обуреваемый какой-то мучительной тревогой. Он ругался и сквернословил, к великому удивлению Уилсона, который знал его как человека набожного и понятия не имел о том, что бред может развязать любой язык. Наконец, обессилев, Дейвенпорт заснул, а Бартон и Уилсон подсели к огню и стали шепотом беседовать. Они устроились прямо на полу, так как стульев не было, а столом служила старая, перевернутая вверх дном лохань. Приятели задули свечу и разговаривали при неверном свете, падавшем из очага.
– Ты давно его знаешь? – спросил Бартон.
– Да года три будет. С тех пор, как он поступил на фабрику к Карсону. Он всегда был такой степенный, вежливый, хотя и методист, как я тебе говорил. Жаль, что не могу я показать тебе письмо, которое он прислал своей хозяйке недели две назад: он ведь уходил из города искать работу. Очень оно помогло мне, это письмо. Я ведь тоже роптал: как-никак, а мне тяжело сидеть на шее у Джема и есть хлеб, купленный на деньги, которые он заработал своим потом и кровью, в то время как я сам должен был бы их всех кормить. А хоть я и ничего не зарабатываю, есть-то все равно хочется. Так вот, значит, роптал я. Вдруг она, – и он указал глазами на спящую женщину, – приносит мне письмо от Бена, потому как сама-то она читать не умеет. Ну, словно я писание почитал: ни единой жалобы; мол, бог – наш отец, и мы должны терпеливо сносить испытания, которые он нам посылает.
– Тогда выходит, что бог – он и хозяевам тоже отец? Не хотел бы я иметь таких братцев.
– Эх, Джон, не надо так говорить: уж конечно, немало найдется хозяев не хуже, а лучше нас.
– Если ты так считаешь, тогда объясни мне вот что. Почему же они богатые, а мы – бедные? Мне бы очень хотелось это знать. Разве они поступают с нами так, как хотели бы, чтобы мы поступали с ними? [34]
Но Уилсон не был речистым спорщиком, как выразился бы он сам. Поэтому Бартон, видя, что возражений скорее всего не последует, продолжал:
[34] Разве они поступают с нами так, как хотели бы, чтобы мы поступали с ними?– Здесь Джон Бартон ссылается на одно из основных положений христианской религии: «Во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними».