Мертвые мухи зла
Шрифт:
Морг. Кафель, возвышение, гроб. Циля непохожа на себя: острый нос сделался еще более горбатым, вместо глаз - глазницы. Нижняя челюсть отвалилась, видны испорченные зубы. Агент госбезопасности... Какой же у тебя был псевдоним? Кто-то трогает меня за плечо: мужчина лет сорока, серое пальто, шляпа, сапоги. Ага... Пришел-таки. Оперуполномоченный... Чего там? Наверное, "СПО" - Секретно-политический отдел. Для кого еще могла собирать информацию в очередях старая, безобидная и глупая Циля.
– Вы... оттуда?
– А ты - Дерябин?
– Угадали.
– Тогда держи кота получше и - вперед.
Он
– Крышку... Как? Понесете?
– Закрывайте, - приказывает опер, они бухают крышку на гроб, поднимают и выносят во двор. Здесь уже ожидает старенькая полуторка. Гроб ставят на платформу, опер косится.
– Ты давай в кабину, а я - сверху.
Возражаю, мне самому хочется с ветерком, бог с ним с гробом, но он непререкаем:
– Мал еще.
Трогаемся. Выезжаем на Литейный, поворачиваем налево, шофер пожимает плечами.
– Еврейское - где Волковское. Ты не знал?
Откуда мне знать. Грузовик сворачивает на Кузнечный, мы на Лиговке. Теперь понятно: до Расстанной, а там и Волковское. На его краю приготовлена для Цили могила.
Непривычное кладбище. Крестов нет, одни камни и стелы с непонятными надписями. Нас уже ждут. Гроб несут к могиле.
– Опускать?
Опер кивает, и гроб исчезает в яме. Моня приткнулся мне под мышку и сладко посапывает. Опер протягивает руку.
– Как там твой отчим? На новом месте?
– Пишет, что получил квартиру.
– Счастливенький... Я вот ючусь... Или ютюсь? Черт с ним. В коммуналке. Всю жизнь. Пять с половиной метров, а? Жениться не могу, а? Ладно. Будешь писать - передавай, от Семена Шпаера, он должен меня помнить, - и исчезает в глубине аллеи.
Возвращаюсь пешком. От ворот православного кладбища виден тяжелый черный крест над могилой Добролюбова. Господи... Когда-то старший Ульянов, Александр, провел здесь демонстрацию. Потом организовал покушение на царя. Его повесили. На суде Ульянов сказал, что среди русского народа всегда отыщется несколько человек, для которых боль и несчастье родины более значимы, нежели собственная смерть.
Что ж... Это обо мне. Только по другому поводу. Чертов Моня скоблит меня когтями по груди, такое ощущение, что по голому телу ведут кончиками раскаленного утюга.
Все кончено. Брожу по открытым комнатам. Лет эдак тридцать тому здесь кипела жизнь - била ключом. Это словосочетание обожают ленинградские газеты. На всех ленинградских заводах жизнь бьет ключом.
Как счастливы были отец, и мама, и Ульяна, когда переступили этот порог в первый раз. Огромные комнаты, высоченные потолки, кафель на кухне и в ванной. Как, наверное, трудолюбиво собирали мебель, везли, ставили... Вешали абажуры. Ввинчивали лампочки. И, севши за праздничный стол, пели из революционного репертуара. А Уля молчала и делала вид, что поглощена едой. Где вы, дни любви... Завтра вечером поезд унесет меня и Таню вдаль, за две тысячи верст, и прежняя жизнь исчезает, как будто ее никогда и не было...
Моню я отнес на новую квартиру мамы. Ее не было дома. Новый муж выслушал и сразу же согласился приютить.
И вот совершилось. Перестук колес, однообразный пейзаж за окном. Таня сидит напротив, у нас две нижних полки, сейчас на них соседки - две толстые женщины, они похожи друг на
– Согласись, они умерли так достойно, как дай бог всякому, - говорит та, что сидит рядом с Таней.
– Романтика...
– отзывается вторая.
– То был бунт, его подавили, вот и все. Анна и Бирон были жестоки...
Я догадываюсь, о чем они говорят. Подмигиваю Тане: приготовься, сейчас мы повеселимся.
– Вы правы, - говорю визави.
– Вы упомянули Бога. Это прекрасно! И знаете, почему?
Она смотрит на меня с нарастающим недоумением. Вторая пожимает плечами:
– Странные правила хорошего поведения преподают в ленинградских школах...
Она цедит сквозь зубы. Привычно, высокомерно. Завуч, наверное.
– Потому, - продолжаю, не обращая на соседку ни малейшего внимания, что центром эпитафии является ее начало: "Во имя в триех лицах Единого Бога здесь лежит Артемий Петрович Волынский..."
Они переглядываются. Они в недоумении. Я поразил их. Вот и хорошо.
– Ну, знаете...
– продолжает соседка сквозь губу.
– Столкнулись интересы разных слоев дворянства. При чем тут мистика?
Визави смотрит с интересом:
– Молодой человек прав. Конечно, с точки зрения века восемнадцатого. А вы как думаете?
– Она обращается к Тане.
– Бирон и Анна желали абсолютизма. Волынский - просвещенной монархии. Россия несчастная страна...
– произносит Таня безразличным голосом.
Они поражены.
– Вы... члены исторического кружка?
– Мы русские.
И снова они переглядываются. Такое не принято.
– Вы в Свердловск? Надолго?
– Навестим родственников и назад.
– Жаль. Я бы хотела увидеться с вами. Впрочем... Если останется время - заходите. Меня зовут Зинаида Алексеевна. Это, - улыбается своей попутчице, - Анна Петровна. Она очень славная, первое впечатление обманчиво, - и протягивает листок из ученической тетрадки с адресом.
– Это на Малышева, рядом с Юридическим институтом. Собственный домик, кроме меня - никого, мама недавно умерла... Заходите. И... мало ли что? Сможете переночевать. А вдруг понадобится?
Славные женщины... Когда с них падает шелуха школьной бессмыслицы, они становятся милыми, добрыми, разговорчивыми. Угощают жареной курицей, огурцами, хлеб еще не успел зачерстветь. Весь путь (разговор прерывается только ночью) мы обсуждаем проблемы родной истории. Зинаида Алексеевна преподает историю. Анна Петровна и в самом деле завуч. Как-то незаметно разговор заходит о последнем царе, о том, что случилось в доме Ипатьева. Обе мрачнеют.
– Знаете, ребята...
– начинает Зинаида.
– Я, конечно, должна сказать, что все правильно. Заслужил свой конец. Но ведь многие думают иначе. Я сама видела белые гвоздики на окне Смертной комнаты. Их кто-то приносит. Каждый год.
– Оживляется: - У нас была интереснейшая экскурсия в Музей революции. Так теперь называют этот страшный дом. Знаете, кто просвещал нас? Петр Ермаков, один из участников событий. Он показал маузер и сказал, что лично сам... убил из него царя...