Мертвый сезон
Шрифт:
От последней мысли – не столько от нее самой, сколько от связанных с нею воспоминаний и ассоциаций – Степану Степановичу опять сделалось тревожно и неуютно на знакомом и обжитом, как собственная кухня, пятачке набережной. Дело было, конечно, не в расстоянии и не в сигаретах, а в необходимости оставить картины без присмотра. Раньше таких проблем не возникало – ни у него, ни у коллег-соседей. Понадобилось тебе отлучиться – попроси ближайшего соседа, он и за картинами присмотрит, и продаст, если покупатель подвернется, и деньги тебе после вернет все до копеечки, ничего под ноготь не зажав. Ну, конечно, нальешь ему после работы стаканчик, так ведь это не в качестве платы, а просто из уважения – сегодня ты его угостишь, завтра он тебя...
В общем-то, с виду здесь, на набережной, все оставалось по-прежнему, но
Степан Степанович подавил горестный вздох, вынул из кармана мятую пачку "Примы" и заглянул в нее, как будто надеялся увидеть там что-то новенькое. Все хорошее когда-нибудь кончается – и сигареты, и спокойная, тихая жизнь без забот и проблем. Было, было времечко, когда его здесь уважали, подходили поздороваться за руку и, как с большим специалистом, подолгу обсуждали технику живописи и различные способы грунтовки холста. Изгоем он сделался совсем недавно – с тех пор, как на набережной появился со своими картинами Костя Завьялов.
Завьялов был учеником Степана Степановича – не в том смысле, конечно, в каком понимали это слово великий Леонардо или хотя бы художники девятнадцатого века, а просто одним из тех балбесов, что посещали уроки Чернушкина, учась в средней школе. Кое-какие способности у Кости Завьялова имелись, но Степан Степанович ничего от него не ждал – Завьялов был ленив, груб, хитер и на рисование плевать хотел. А самое главное, отсутствовала в нем та божья искра, без которой, как казалось Степану Степановичу, настоящий художник родиться не может, какими бы способностями ни наделила человека природа.
Поэтому он был немало удивлен, когда в один прекрасный день Завьялов появился на набережной с новеньким этюдником и тяжелым мешком с картинами через плечо. Узнать его было трудно – он стал здоровенным стокилограммовым мужиком с широкой дубленой мордой. Степан Степанович и не узнал бы, но Костя сам подошел к нему, поздоровался, поинтересовался, как идут дела, и попросил составить протекцию – мол, покажите, если можно, где тут встать, чтоб морду не набили...
В вопросах приема новых членов в гильдию свободных художников Степан Степанович придерживался устаревших, предельно демократичных взглядов: становись, коли место есть, раскладывай товар и торгуй на здоровье, радуй людей, зашибай копейку. Так он и сказал Завьялову, и последний не замедлил воспользоваться приглашением. Работы у него были плохонькие – чересчур яркие, грубые и аляповатые, – но здесь, на набережной, можно было продать и не такое. Порой Степан Степанович только диву давался, глядя, на что отдыхающие тратят денежки, которые в поте лица зарабатывали целый год. Впрочем, Чернушкин был человеком пожилым, умудренным опытом и давно уже перестал спорить о вкусах – даже мысленно, не говоря уж о том, чтобы обсуждать подобные вещи вслух.
Он познакомил Завьялова со своими ближайшими соседями, рекомендовал его как своего ученика и молодого, очень способного художника, и тот начал потихонечку врастать в незатейливый быт пестрого вернисажа под открытым небом, который обитатели набережной между собой называли попросту "панелью". Приглядываясь к работам соседей, Завьялов понемногу набирался опыта, оттачивал стиль, и мало-помалу его работы перестали резать Степану Степановичу глаз – то ли Чернушкин к ним привык, то ли они и впрямь сделались лучше. Постепенно он даже привык к мысли, что Завьялов и впрямь его ученик, продолжатель его дела, подтверждение тому, что Степан Степанович не зря коптил небо без малого семьдесят
Увы, тешить себя такими мыслями было легко и приятно, не видя Завьялова. Имея его перед глазами, Степан Степанович всегда испытывал острое, чисто инстинктивное желание отвернуться. При своих внушительных габаритах Костя Завьялов, как оказалось, имел вздорный бабий характер – был криклив, упрям, категоричен, завистлив, хвастлив и терпеть не мог, когда кто-то зарабатывал больше его. Именно он как-то незаметно для Степана Степановича ввел на "панели" обычай обмывать каждую проданную картину – понятное дело, за счет удачливого продавца, – и именно Костя Завьялов первым поднял вопрос о том, что одинаковые по размеру работы должны продаваться по одной цене. Никаких разумных доводов он не признавал, поскольку свято верил, что прав тот, кто громче кричит. Перекричать Костя мог кого угодно – во всяком случае, Степану Степановичу с ним было не тягаться, – и не прошло и полгода, как Костя Завьялов сделался на "панели" кем-то вроде старосты. Пестрая художническая вольница начала как-то странно упорядочиваться, приобретая все более отчетливое сходство с местечковым базаром, где закон и порядок устанавливаются луженой глоткой, а к покупателю не испытывают даже того минимального уважения, которое вызывает обычно ходячий бумажник с деньгами.
Вот тут-то для Степана Степановича и настали трудные времена. Во-первых, через месяц после своего появления на набережной Завьялов вспомнил его школьное прозвище, и отныне Степан Степанович, уважаемый человек, снова стал Стакан Стаканычем – старым клоуном, которого терпят только как мишень для насмешек, всегда находящуюся под рукой. Но это бы еще полбеды; беда для Чернушкина заключалась в категорическом требовании Завьялова установить твердые цены и ни при каких обстоятельствах цен этих не снижать. Чуть позже Степан Степанович заметил, что сам Завьялов собственное требование не соблюдает и так и норовит, когда никто не видит, спихнуть какому-нибудь москвичу или питерцу свою мазню по заниженной цене. Замечал это не один Степан Степанович, но Завьялову всегда удавалось перекричать своих оппонентов, а подраться с ним так никто и не отважился. Все это уже напоминало даже не базар, не рыбный рынок и не барахолку, а стаю шакалов или гиен. Вечерами, сидя у себя на кухне за бутылкой вина, Чернушкин подолгу ломал голову над вопросом: как один крикливый дурак за такое короткое время сумел превратить несколько десятков вполне приятных, вменяемых и относительно интеллигентных людей в скопище трусливых и подлых дворняг, всегда готовых сообща порвать в клочья того, на кого оскалится вожак.
Увы, роль жертвы автоматически досталась Степану Степановичу, поскольку он был стар, не умел постоять за себя, терялся в словесных перепалках с хамами, а главное, лучше всех на набережной знал, чего стоит Костя Завьялов как живописец. Нужно было выбирать: согласиться с выдвинутыми Завьяловым условиями или уходить с "панели". Последнее означало полную зависимость от пенсии, а следовательно, нищету. Но, подчинившись Завьялову, добровольно дав загнать себя в обозначенные им рамки, Степан Степанович обрекал себя на потерю заработка, такую же верную, как если бы прямо сейчас плюнул и ушел с набережной, чтобы никогда больше здесь не появляться. Гордость гордостью, а голодать Чернушкин не стремился. Поэтому ему оставалось только одно: шакалить, льстиво улыбаться Завьялову, уважительно подносить ему традиционный стаканчик водочки и украдкой продавать картины по прежним, нормальным ценам. Это было небезопасно – замеченных в подобных проделках Завьялов с парочкой своих шестерок отводил за палатки, где торговали съестным, и там учил уму-разуму, – но Степану Степановичу до сих пор везло: он ни разу не попался.
– Угощайтесь, маэстро, – сказал незнакомый голос.
Чернушкин вздрогнул, словно проснувшись, и увидел, что до сих пор стоит, уставившись в почти пустую сигаретную пачку. Подняв глаза, он увидел рядом незнакомого человека лет сорока, который, едва заметно улыбаясь уголками губ, протягивал ему открытую пачку дорогих сигарет. Сильно смутившись, Степан Степанович отрицательно помотал головой, но незнакомец, не переставая улыбаться, молча ткнул пачкой в его сторону, и Степан Степанович сдался. С благодарностью приняв сигарету, он прикурил от поднесенной незнакомцем зажигалки и с удовольствием затянулся.