Месть Анахиты
Шрифт:
— Теперь в Антиохию? — предложил Едиот. — Я думаю, именно там императору будет удобнее ждать, когда к нему изволит пожаловать доблестный сын его Публий?
Он первым на Востоке применил в разговоре новый титул Красса. И Красс почувствовал к нему за это нечто вроде братской благодарности.
Никто из видных римлян, кроме Петрония, не называл его императором. Для них он оставался проконсулом — наместником Сирии.
В этом сказывалось, как справедливо подозревал «император», их тайное недоверие к его военным способностям. Что вызывало
Что касается Едиота, ему все равно.
Император? Пусть. Объяви ты себя хоть сыном бога Амона, как царь Александр, который тем не менее умер, по слухам, от перепоя, как обыкновенный бездельник, — только не мешай нам делать свое дело.
Удивительный человек Едиот. Богатейший торгаш на Востоке, он ходит в неопрятной дешевой хламиде, как последний погонщик верблюдов. Не потому, что хитрит. Он и впрямь не придает никакого значения внешнему блеску. Деньги нужны ему ради денег. Такая болезнь.
— Я мог бы его подождать в Иерусалиме, — сказал невозмутимо Красс. — Скажем, в храме Яхве. Кажется, от Алеппо ведет дорога на юг?
— Иерусалим далеко, — вздохнул Едиот, тонко чуя, куда клонит ромей. — Если императору нужен богатый храм, где, не скучая и общаясь с богами, он хотел бы ждать сына, то здесь поблизости есть такой.
— Что за храм? — оживился Красс.
— Богини-матери в «священном городе» Иераполе, — пустился было в подробности Едиот, но, уловив на себе косой неприязненный взгляд Эксатра, скромно умолк.
— Ну?
— Спроси у него, — кивнул торгаш на раба, — он все знает.
— Богиня-мать. Как ее зовут? — обратился Красс к невольнику.
— У нее много имен, — сказал неохотно Эксатр. — Столько же, сколько народностей поклоняются ей. Астрата. Нанайя. В наших краях ее зовут Анахитой. У здешних греков она — Атергатис. Богиня-мать создала из слизистой влаги зачатки всего сущего и открыла для нас первоисточник всех благ.
— Атер…
По созвучию с латинским «темный, цвета сажи» богиня представилась Крассу угольно-черной, в закопченном храме, где приносят ей в жертву, должно быть, древесный уголь. Ну что ж. Пусть хоть уголь. Он весьма пригодится войску на зимних стоянках.
— Где, говоришь, этот храм?
Но Едиоту будто горячим углем выжгло язык.
— Что за люди вы здесь, на Востоке? — вспылил «император». — Мудрите, хитрите. Говорите, когда нужно молчать, молчите, когда нужно говорить. Делаете тайну из всякой чепухи.
— Не бывает в жизни чепухи, — прищурил глаза Эксатр. — Если, конечно, самое жизнь не считать чепухой. А храм Деркето — это ее настоящее имя, хеттско-арамейское, — стоит в Менбидже. К северу отсюда. У греков он Иераполь.
— Еще и Деркето? — фыркнул Красс. — У вас тут у всех неразбериха в голове, оттого и неразбериха в названиях. Я наведу здесь порядок! Будет один язык — латинский, и все названия рек, гор, городов зазвучат на римский лад.
— Если дозволят боги, — заметил Эксатр, как всегда недоступный, себе на уме.
Золотой квадрат стены, в нем другой, вдвое меньше, глухо черный, пустой.
Выше этой небольшой стены, а также слева и справа от прямоугольной площадки перед нею и позади Красса круто вздымались к ночному холодному небу, чуть отмеченные золотым слабым светом снизу, другие объемы и плоскости храма. Но они растворились где-то там, на высоте, и не гнетут; внимание болезненно приковано к ярко освещенной стене в тревожно-темной глубине двора.
Золотой четкий квадрат, в нем другой, вдвое меньше, угольно-черный и жуткий. Вход в тайну.
По обе стороны от входа прилегли на страже два сфинкса с львиными лапами и женскими лицами. Глаза их томно прикрыты, в опущенных углах полных чувственных губ — скорбь забытых желаний…
Тишина. Не дрогнут кипарисы. Не шелохнутся языки ровного пламени в двух огромных светильниках.
Неподвижны ресницы у женщин с арфами, бубнами, флейтами, что окаменели, как сфинксы, под золотой стеной у черного мертвого входа.
У них странные лица, у этих красивых женщин, — чеканно-правильные, но жестковатые, крупноватые и грубоватые. Груди бесформенно расплылись.
— Что за уродины, — заметил Красс.
Для него поставили кресло в начале двора, и он скучал, ожидая, когда начнется представление. Эксатр с усмешкой ответил снизу, с ковра:
— Это евнухи…
Тьфу! Что за страна. У прекрасных бронзовых женщин — львиные лапы, у мужчин — женское обличье.
Ночь. Безмолвие. И ни малейшего движения. Скорбь забытых желаний в обиженных пухлых губах бронзовых сфинксов.
Но она и рассчитана так, тишина, чтобы своей томительной длительностью исподволь разбудить воспоминание.
И оно проснулось. Ночь вздохнула изнемогающе. Шевельнулось и разгорелось ярче пламя в светильниках.
Глаза у сфинксов приоткрылись, углы бесстыдных губ приподнялись в улыбке. Золотая стена потускнела, зато черный хмурый квадрат в ней потеплел изнутри, отдаленно и медленно наливаясь жизнью. Он постепенно озарился ядовитым багровым светом.
Как легкий гладкий ветерок, вспорхнул чуть слышный вкрадчивый голос. Смычок прикоснулся к струне, и возник глубокий звук, сладостно-требовательный, как позыв.
Все ярче, как два восходящих солнца, разгорались светильники в больших стеклянных шарах, громче звенели и пели арфы, скрипки и флейты; невыносимое напряжение достигло предела — и к небу взметнулся тягучий рыдающий крик.
Он умолял, обнаженный, он предлагал. И в теперь уже алом квадрате в потемневшей стене как зримый образ страсти появилась она.
В мучительной истоме она провела обеими ладонями по низу живота, плавно отвела их в стороны, с усилием, как бы потягиваясь, по кругу вскинула над головой — и резко уронила на грудь.