Месть Анахиты
Шрифт:
Сурхан приложил ладони трубой ко рту. Над полем взлетел протяжный, тонкий и хриплый, пронзительный визг. Невыносимо долго, кружась, поднимаясь все выше к небу, звучал раздирающий вопль. Птицы шарахнулись в сторону и заметались над крепостью. Стучали копытами, фыркали кони. У людей на глазах сверкнули слезы.
Нарастая все туже и глубже, перелился в низкий утробный стон, подобный весеннему крику пустынной рыси, но стократ сильнее и громче, и завершился глухим грозным ревом сакский военный клич.
И грозным весенним
Человек с черной повязкой на лбу весь побелел, отчего повязка, казалось, отделилась от его лица и повисла в горячем воздухе. Он вскинул руку ко лбу, к повязке, чтобы сдвинуть ее и отереть обратной стороной ладони с клейма едкий пот, да так и замер, будто что-то вспоминая.
Красс на пути к Зейгме уныло разглядывал и растирал распухший белый мизинец на правой руке.
Сустав постоянно и тупо ноет, — к этому можно привыкнуть, но стоит задеть обо что-нибудь, как в пальце острым беззвучным визгом взметается злая боль.
Кольцо Анахиты вросло в него глубоко, неподвижно и жадно, не снимешь. Привязалось, проклятое! Камень в нем с каждым днем выцветает. Он уже грязно-бурый. Будто палец Красса, как паук, выпил из рубина алый сок. И все равно сам он весь белый…
Тряся в расшатанной повозке отвислыми губами, Красс поносил все на Востоке, жалуясь Публию, сопровождавшему отца верхом:
— Никакого порядка! Лень. Разброд. Бесхозяйственность. И солнце здесь слишком горячее…
— И воздух пыльный, а пыль, — подхватил, морщась, Публий, — ядовитая.
И так далее:
— Русла рек каменисты, дороги ухабисты…
— Вода мутновата, вино горьковато…
— Хлеб грубый, лук едкий…
— Мужчины лживы…
— Женщины похотливы…
К тому же еще — вши, грязь и вонь. Чума и холера. Нет уж, куда хваленому Востоку до чистой и ухоженной Европы.
Они ненавидели местных жителей за слишком темную, по римским понятиям, кожу, и оба согласно не замечали, какой это ладный, на редкость красивый народ. Варвар не может быть красивым! Красив только «хомо романус».
Можно подумать, их кто-то силой заставил тащиться в эту несуразную страну…
Хуже всего: все, что видел здесь старший Красс, отдавало — как утро — резкой пахучей свежестью, опасной в старческом возрасте, ненавистной ему поэзией.
В самой пустыне, зловеще-безмолвной до горизонта, уже таится поэзия, странная, дикая. Голый простор знойных гор и равнин внушает человеку беспокойство и коварно зовет его куда-то вдаль.
Заунывные молитвы в каменных храмах, их башни немыслимой высоты, дерзко взлетавшие к яркому синему небу, отрывают его от земли, кружат ему голову.
В широкой и легкой одежде, может быть, и прохладней в жару, зато человек в ней излишне раскован и занимает много места.
Украшения непозволительно прекрасны и богаты. В самом деле, как допустить, чтобы варвар, который сам по себе ничто, вызывающе носил в ушах, на шее, на руках и ногах столько редкостных драгоценностей?
Их танцы своей бесстыдной откровенностью будоражат кровь, отвлекают от серьезных мыслей. А песни? В тягучих звонких переливах слышится что-то чужое и недоступное, что никак нельзя уловить и втиснуть в знакомый, привычный и потому безопасный ритм.
Он разрушит все это! Мир создан для дельных людей с холодным умом и спокойной кровью.
В Зенодотии, на рыночной площади, в душный полдень внезапно загремел барабан.
Фортунат возился, вспотевший, у трех огромных котлов на тяжелых бронзовых треногах. Он варил бобовую похлебку с сушеным мясом и луком. Уже который день, угорев от крепкого вина, солдаты питались всухомятку, чем попало, пили много воды и совсем обессилели.
Он помешивал в кострах корявой палкой, ее обугленный конец дымился. Так, с большой суковатой палкой в руке, Фортунат отошел от костров и обогнул водоразборный портик, где у чана плескался хворый, с опухшим красным лицом, злой Тит.
Проклятое место эта площадь! Стало проклятым с недавних пор. Каждый раз он видел его по-новому.
Когда-то оно служило торжищем — средоточием изобилия, которым греки обменивались с коренным населением. Прошлой осенью здесь затевалась веселая свадьба, — чем она кончилась, известно. Зимой солдаты день и ночь жгли на площади костры, — от густого летучего дыма потемнели, не очистить, колонны и стены прилегающих зданий.
Между плитами, черными от тех костров, как знак неотвратимого запустения, проросла весной колючая трава…
Зачем надо было здесь нарушать ладную, размеренную жизнь? Затем, чтобы Тит и ему подобные упивались чужим вином, обжирались чужими припасами? Во имя какой такой высокой цели?
…Теперь — эти трое.
— Кто их впустил? — Фортунат обернулся к Титу.
— Сами вошли, — ответил Тит виновато.
Он понимал, до чего докатился. Но уже ничего не мог с собой поделать. И потому уже ничего не мог поделать с теми тремя сотнями легионеров, которых оставили под его началом стеречь пустую Зенодотию.
Фортунат вновь взглянул на пришедших.
Смуглый подросток в круглой шапочке и длинной, до пят, рубахе самозабвенно стучал ладонями в барабан — короткую и широкую, с красивым узором, трубу с тонкой кожей, туго натянутой на оба конца и закрепленной медными обручами. Барабан висел у него на животе.
Взрослый сириец — судя по необъятному балахону и куфие, пестрому платку на голове, он был сирийцем — туманно глядел в пустоту и начищал, готовясь, широчайшим рукавом блестящую темную, с медными кольцами дудку.