Место действия
Шрифт:
Он видел над собой испуганное любящее лицо Горшенина, был ему благодарен. Все путалось в его голове — боль и восторг. Среди пылающих теремов, опаленных, комьями пролетающих галок он произносит вещие, рвущиеся из души слова, свои прощальные заветы другим, молодым, столпившимся у его изголовья.
— Егор Данилыч, а может, в больницу? Может, пойдем в больницу? Надо вам показаться, ведь все время мучит…
— Все пустяки… показаться… Жизнь прожита… Старик… Болезнь неизлечима, я знаю… Но не страшусь!.. Чего мне бояться? Смерти? Смерти я не боюсь! Смертью нас не возьмешь! В смерть
— Егор Данилыч, дорогой… Давайте-ка мы с вами в больницу. Сейчас добуду машину, и мы потихоньку… Надо вам показаться. А то вы все травами, травами. Бог весть что надумываете про себя. А надо к врачу, к настоящему…
— Да что нам врачи, Алеша!.. Мы сами себе врачи, сами себе лекаря и целители! Знаем концы и начала. И знаем свою бесконечность!.. Мы в детях своих не кончаемся. И в этих белокаменных, чудных, всю жизнь за нами следящих церквах. И в народной молве. И в этих снегах неоглядных. И в водах. И в небесах. И в звезде загоревшейся. И в ковшике из любимых ладоней, на которые легли отражением. И в высших, нам с тобой неведомых, неизреченных тайнах, Алеша! Вот где мы бесконечны!..
Сквозь боль и жжение в нем пребывал восторг от прекрасных найденных слов, от одержанной духовной победы в присутствии Горшенина, в присутствии любимых, белоликих, весь век на него глядящих соборов, которым и он подобен, из того же белого камня, на которых, сквозь все пожары, ни уголечка, ни пятнышка.
Он знал, что болен, и болезнь его безнадежна, и он приговорен. Но не чувствовал страха, а только нервный, горячий восторг и любовь к Горшенину, державшему его руку, к покосившимся, знакомым до последней ставенки домикам, мимо которых мчала его в больницу машина.
Когда осматривала его молодая докторша, старался не смотреть на свой вялый живот. Шутил, а не вскрикивал, когда пальцы докторши вызывали боль. Послушно отдал медсестре свои капельки крови. Равнодушно отнесся к известию, что это не аппендицит, ибо знал прекрасно, чем болен. На предложение остаться, провести ночь в больнице, чтобы утром продолжить обследование, ответил галантно: «Я ваш пленник, Арина Саввична. Повинуюсь, отдаю свою шпагу!»
Его поместили в отдельную, в новом корпусе, небольшую палату с металлическими блестящими трубками вдоль стен, с хромированными циферблатами, уложили на подвижное, в винтах и подъемах, медицинское ложе.
И Голубовский остался один среди больничной чистоты и покоя, тонких лекарственных запахов. Лежал, прислушиваясь к угасающим болям в желудке, остывая от возбуждения.
От холодного блеска трубок, хромированных хирургических отсветов его охватила тревога. Некому было исповедоваться, завещать. Неужто и впрямь конец? Так просто? Не в ратном поле, не в честной битве, не в родном углу, а в больничной палате? Далекие голоса в коридоре, звяканье склянок, его беззащитность, покорность — неужели вот так все кончается? Скоро он уйдет и исчезнет, превратится в ничто, в пустоту, в холодную землю.
Ему стало страшно. Но он ухватился за мысль о земле, за образ земли, не могильной, а огородной, синеватой, влажной. Туманно дышащей
«Да, да, земля, ее тайна!.. Тайна нашей земли… Не германское чувство крови, не восточное чувство семьи, а именно русское, русское чувство почвы, чувство земли и пространства, их тайны! Вот где сила и смысл!.. Не боюсь, не страшусь… Есть уроки, есть заповеди… Есть писаные и живые примеры… Белое, белое чувство!.. Не ужас, не страх, не темное тление могил, а белое чувство земли!.. Как тот старовер Студенецкий…»
В молодости он ходил в экспедиции по ядринским деревням, собирая по избам книги. Старик в Студенцах обещал ему Четьи-Минеи, рукописные, с алыми буквицами: «Умру, а тогда забирай». Они сидели в доме старика. Тот распушил по рубахе невесомую, прозрачную бороду. В головах стоял тесаный крест, распуская, смоляные благоухания. Висел отрывной календарь. Смородина шевелила в окне листами. И старик, положив на колени книгу, рассказывал ему свою жизнь, вздыхал, улыбался.
Он вернулся потом в деревню и увидел тот крест на могиле. Жена старика передала ему книгу. Он листал тяжелые, в метинах воска страницы, снимал с них отрывные календарные листики и высохшие листья смородины. И ему казалось: из красных буквиц старик посылает ему поклоны.
«Вот так же, без страха, с величием… Белое, белое чувство…»
Недавнее восхищение и вера вернулись к нему. С любовью и светлой печалью он представлял себя покрытым землей, но как бы живого, всевидящего. Из ног, из груди, живота, пробивая почву и дерн, вырастают белые зонтичные соцветия, в них дремлют мотыльки, бронзовые на солнце жуки, и сын, утомленный дальней дорогой, присел и нюхает белый цветок.
«Чудо о Ядринске… Чудо о жизни и смерти… Чудо о земле и о небе…»
Он засыпал, забывался, и было ему хорошо.
Стоглазое, бесформенное пролетело над ним во сне, промерцало глазищами. Голубовский проснулся в ужасе, в холодном поту. Ловил над собой исчезающий шум и полет: «Я!.. Умру!.. Неизбежно!.. Я!.. Неизбежно!.. Умру!..»
Не умом, не фантазией, а всей ужаснувшейся, трепещущей плотью почувствовал, что смертен, умрет. Не когда-нибудь после, а теперь, очень скоро, сейчас. Всем нутром, цепенея: «Я!.. Неизбежно!.. Умру!..»
— Сестра! — крикнул он слабо, — Сестра!
Никто не откликнулся. Блестел зрачок циферблата. И сквозь страх, сквозь сердечную слабость — остро, панически: «Жить!»
«Как же так? Как так можно оставить и бросить? Надо спасать… врача! Да не этих, девчонок, не в Ядринске… Кустари, захолустье. Есть же другие… Есть клиники, профессора… Сыну письмо написать… Есть медикаменты, лекарства… Есть заграничные средства… Это лечат, я знаю… Долго, долго живут… Недавно читал в газете… Пересаживают сердце и почки… Ведь строят какие-то центры, средства идут от субботников… Я тоже… есть моя доля, убирали музейный двор… Есть же в Москве институты… обмен делегаций… Должны же меня спасать!.. Не могут так просто на свалку!.. Деятель науки, культуры… Сколько лет посвятил… Ценный для общества… Должны лечить и спасать!.. Позвонить в исполком, председателю!»