Место действия
Шрифт:
Утром на операции она ассистировала Шмакову. Была белизна, забрызганная красным. Билось липко-алое всхлипывающее сердце. Пахло спиртом, йодом, распахнутым парным нутром. Несколько часов шла операция. А вечером, заслоняя все это, — танцы, пузырьки шампанского, не очень умные, не слишком смешные шутки Шмакова, который охватывал ее шею цветной бумажной лентой, сыпал ей на волосы конфетти.
Садясь в такси, она вдруг остро почувствовала абсурд пролетевшего дня: сначала белое в красных брызгах, потом шампанское в пузырьках, а теперь золото куполов «Ивана Великого», мимо
— Я сказал Никулиным: «Друзья, до коньяку ли нам?»
Она чуть отстранилась, следя за исчезающим черно-сверкнувшим золотом. И вдруг поймала на куполах проблеск высокого молчаливо-зоркого лица, в котором узнала, захотела узнать лицо инженера Тихонова, кого недавно любила, спасала, не сумела спасти. Подумала: в ее жизнь негаданно, на кратчайший миг ворвалась другая душа, которую так хотелось удержать и понять. Не хватило умения и сил. Отлетела, оставя по себе боль, отражение то на куполе, то на воде.
Казалось, недавно он приходил к ней, занося вместе с запахом табака ворохи трескучих, электрических состояний, которые постепенно гасли от ее прикосновений. Утихал, умягчался, следя за ее легким счастливым кружением по комнате: накрывала на стол, подставляла глиняную пепельницу с остатками вчерашнего пепла, задергивала шторы. Говорил ей:
— Господи, как у тебя хорошо! Мне всегда казалось, что в этом безумном городе должна же быть вот такая комната, вот с такой занавеской, с такой вот пепельницей, где так хорошо…
Он жаловался, как измучен работой, как теряет к ней интерес. Этот мост его раздавил, и надо опомниться, уберечь, что еще можно спасти, куда-то бежать и скрыться. И она его может спасти.
Теперь, когда все уже позади, но все-таки остался еще крохотный уцелевший зеленый лоскуток жизни, хочется его уберечь, укрыться ото всех. Чтоб — лес, тишина, может быть, падают шишки, может, белочка синим комочком и чтобы ты…
В больнице, забываясь, пьянея от уколов, держал ее руку и все говорил про какой-то старый извечный мост, по которому им всем предстоит пройти.
Теперь, в летящем такси, отпуская золоченый, случайно слетевший образ, думала: все осталось незавершенным, неясным и будет неизбежно забыто в другой, возникающей жизни, которую готова принять.
Старый мост через реку уводил на пылящий тракт.
Из города выступали полки в колыхании штыков, киверов, входили на шаткий мост, исчезали в хлебах. Кто-то с криком кидался им вслед, срывал с головы белый плат, хватался за солдатский рукав.
— Соколик ты мой ненаглядный! Да на кого ты меня покидаешь? И за что нас с тобой разлучают? Тебя на злую войну снаряжают? Да кто же тебя там приголубит? Да кто же тебя там поцелует? Да кто же тебя там обымет? Востра сабля тебя приголубит! Быстра пуля тебя поцелует! Сыра земля обымет! Не увижу больше твои ясные очи!..
Полки пропадали в хлебах, в зеленых ржаных колосьях.
Колодники выходили на мост. Гремели цепями по бревнам. Крестились на далекий собор. И кто-то бежал им вслед, хватал арестантскую руку, совал серебряный рубль.
— Уж ты мой горький голубчик! И кака така наша доля? Отымают тебя от мово сердца! Целовала твои ручки, ножки! Любила твое молодо, бело тело! А теперь обобьют твои ручки об железо! Изотрут твои ножки об дорогу! Изведут по тюрьмам твое бело тело! А мне по тебе убиваться…
Пропадали колодники в хлебной дали под крики дергачей, перепелок.
Выходили на мост богомольцы. Скребли посохами бревна. И кто-то им вслед убивался:
— Уж тако теперь наше счастье! Уж таки теперь наши слезы! Отлетает от нас наш родимец! Не мила ему родна сторонка! Не красна ему молода невеста! Не наряден ему злат-серебрян перстень! А мила ему матерь-пустыня! Красна ему черна ряса! Наряден деревянный посох! Ему бога молить, а мне слезы лить!..
Исчезали богомольцы в хлебах и травах.
Старый мост чернел над рекой. Блестел на бревнах обломок оброненной подковы.
Двенадцатилетний сын умершего Тихонова слышал, как мать, вздыхая, ходит по комнатам, сестра чуть слышно что-то лепечет во сне. Он не спал, а думал, как всего два года назад все вместе мчались на машине по летней горячей степи среди разлива белой пшеницы. Под вечер, когда солнце садилось, отец поставил машину у края дороги, у одинокого большого холма, и позвал их на курган. Мать и сестра не пошли, а они с отцом взобрались на пологий, округлый склон, хрустящий горячими травами. Отец говорил о князе, лежавшем в холме. Степь, красно-медная от низкого солнца, казалась огромной, дышащей, с гудением далеких комбайнов, с полынными ароматами.
Отец, большой и сутулый, смотрел в степь. Лицо его казалось усталым, печальным. И такая любовь к отцу, желание потянуться к нему, прижаться щекой к его красной от солнца щеке. Что-то спросить, узнать. Таким и запомнить.
Все пронеслось и исчезло, словно уже было когда-то. И, глядя на холм, насыпанный другими, исчезнувшими навеки руками, сын спросил:
— А разве и мы так исчезнем? Разве все навсегда умирают?..
Автомост выгнул в темноте свое тело. Опустевший, огромный, чуть искрился в свете прожектора. К полуночи снег перестал. Ветер раздул облака, и в небе высоко и бездонно открылся другой мост, необъятный, мерцающий.
5
Главный режиссер Творогов пил утренний, скверно сваренный кофе, поглядывая на Любовь Андреевну, бывшую билетершу театра, подругу жизни, с которой жил неразлучно долгие годы, худую, с накрученными на железки седеющими волосами.
Она ходила шумно по комнате, развевая халат, говорила:
— Так вот, представляешь, мне снится, что к нам приходят Елена Гавриловна, завторг, и завбиблиотекой Семен Ильич, и оба такие молодые, румяные и ничуть не таятся, и не где-нибудь, а у нас. Я ей говорю: «Елена Гавриловна, все-таки неудобно, у нас гости бывают, люди. Могут войти». А она только: хи-хи-хи! — Любовь Андреевна улыбалась голубоватыми вставными зубами, а Творогов отворачивался, закрывался краешком чашки.