Место в жизни
Шрифт:
Я осталась еще на несколько дней с матерью, чтобы закончить необходимые формальности, связанные со смертью. Запись в семейную книгу в мэрии, оплата расходов в похоронной конторе, ответы приславшим соболезнования. Новые визитные карточки для матери — госпожа вдова А... Д... В голове пустота, никаких мыслей. Несколько раз, когда я шла по улице, всплывало: «Вот я и взрослая» (когда-то давно мать сказала мне: «Вот ты и взрослая девушка» — в связи с началом менструаций).
Мы собрали одежду отца, чтобы раздать ее нуждающимся. В его повседневном пиджаке, висевшем в подвале, я обнаружила бумажник. Там было немного денег, водительские права, а в том отделении, которое закрывалось, — фотография, вложенная в вырезку из газеты. На старой фотографии с зубчатыми краями — группа рабочих, в три ряда — все в кепках, смотрят прямо в объектив.
К матери вернулось прежнее спокойствие. Она, как и раньше, обслуживала посетителей. Только лицо у нее осунулось. По утрам, еще до открытия лавочки, она стала ходить на кладбище.
В воскресенье в поезде, возвращаясь домой, я старалась занимать сына, чтобы он вел себя тихо: пассажиры первого класса не любят шума и шаловливых детей. Внезапно с удивлением всплыло: «Я стала совсем буржуазной дамой» и еще: «Теперь уже поздно».
А потом, летом, ожидая своего первого назначения, почувствовала: «Я должна все это объяснить». Я имею в виду — написать об отце, о его жизни и о том расстоянии, которое нас разделяло, когда я была подростком. Расстояние классовое, но какое-то особое, у которого нет названия. Как любовь в разлуке...
Тогда я начала писать роман, в котором отец был главным героем. К середине повествования возникло отвращение к написанному.
Теперь я знаю, что такой роман невозможен. Чтобы рассказать о жизни в нужде, я не вправе ни прибегать к художеству, ни писать что-то «увлекательное» или «трогательное». Я соберу слова, поступки, вспомню вкусы моего отца, знаменательные события в его жизни, все существенные факты его бытия, которое я с ним делила.
Ни поэтических воспоминаний, ни торжествующей иронии. Из-под пера сами собой выходят обыденные фразы, такие же, как некогда в письмах к родителям, в которых я кратко извещала их о новостях.
Мой рассказ начинается за несколько месяцев до наступления двадцатого века в одной деревне района Ко [1] , в двадцати пяти километрах от моря. Те, у кого не было земли, нанимались к крупным фермерам этого края. Поэтому мой дед работал на одной из ферм извозным. Летом он еще косил сено и убирал урожай. Всю свою жизнь с восьми лет он не знал ничего другого. В субботу вечером приносил жене все заработанные деньги, а она выдавала ему кое-что на воскресные развлечения — пусть сыграет в домино и выпьет стаканчик вина. Он возвращался домой пьяным, мрачнее прежнего. За любой пустяк раздавал детям подзатыльники. Характер у него был тяжелый, никто не отваживался перечить ему. Его жене доводилось смеяться не часто. Только озлобленность и поддерживала деда в жизни: она давала ему силу переносить нищету и верить, что он настоящий мужчина. Он приходил в особую ярость, когда видел кого-нибудь из домашних за чтением книги или газеты. У него самого не было времени научиться читать и писать. Но считать он умел.
1
Север Нормандии. (Здесь и далее прим. перев.)
Я видела своего деда только один раз, в богадельне, где он умер три месяца спустя после нашей встречи. Отец вел меня за руку по огромной палате, пробираясь через два ряда коек к маленькому старичку с красивыми седыми вьющимися волосами. Дед все время смеялся, разглядывая меня с ласковым выражением лица. Отец сунул ему украдкой четвертинку спиртного, которую дед запрятал под одеяло.
Каждый раз, когда мне рассказывали о нем, начинали со слов: «Он не умел ни читать, ни писать», словно без этого нельзя было понять ни его жизни, ни его характера. Моя бабушка, однако же, выучилась читать и писать в школе у монашек. Как все женщины в их деревне, она ткала на дому для какой-то фабрики в Руане, сидя в душной комнате, свет в которую проникал сквозь узкие оконца, чуть шире бойниц. Иначе ткань могла бы выгореть от солнца. Она содержала в чистоте и себя, и свое хозяйство, а это больше всего ценилось в деревне, где соседи пристально следили, хорошо ли выстирано и починено белье, которое сушится на веревке, и точно знали, опорожняется ли ежедневно поганое ведро. И хотя дома были отгорожены друг от друга живой изгородью или валом, ничто не ускользало от взора людей: ни час, когда мужчины возвращались из бистро, ни неделя, когда на ветру должны были развеваться выстиранные марлевые салфетки.
Моя бабушка отличалась даже определенным достоинством: по праздникам она надевала картонный турнюр и не мочилась стоя, не подняв юбки, как это делали удобства ради большинство женщин в деревне. К сорока годам, после рождения пятерых детей, ее начали одолевать мрачные мысли, и она по целым дням не произносила ни слова. Позднее ревматизм поразил у нее руки и ноги. Чтобы вылечиться, она ходила к святому Рикье или Гильому-пустыннику, терла их статуи тряпками, которые прикладывала затем к больным местам. Постепенно она перестала ходить совсем. Приходилось нанимать повозку с лошадью, чтобы возить ее по святым местам.
Жили они в низком доме, крытом соломой, с земляным полом. Пол сбрызгивали водой и подметали — вот и вся уборка. Питались овощами из огорода, яйцами из курятника, маслом и сметаной, которые хозяин ссужал моему деду. За несколько месяцев загодя думали о свадьбах и конфирмациях, по три дня до этого почти не ели, чтобы взять свое за праздничным столом. Как-то в деревне умер, задохнувшись от рвоты, выздоравливавший после скарлатины ребенок — его напичкали кусочками курицы. Летом по воскресеньям ходили на «ассамблеи», где играли в разные игры и танцевали. Однажды мой отец соскользнул с высокого шеста, так и не сумев снять призовую корзину с продуктами. Дед долго злился на него: «Вот индюк бестолковый!»
Хлеб непременно крестили, ходили к мессе, причащались на страстной неделе. Религия, так же как и чистоплотность, придавала им достоинство. По воскресеньям они принаряжались, пели «Верую» вместе с богатыми фермерами, бросали монеты на блюдо. Отец ребенком пел в церковном хоре, он любил ходить с кюре причащать умирающих. Все встречные мужчины снимали перед ним шапки.
У детей вечно водились глисты. Чтобы выгнать их, пришивали с внутренней стороны рубашки, у пупка, маленький кисет с чесноком. Зимой затыкали ватой уши. Когда я читаю Пруста или Мориака, мне трудно поверить, что они пишут о времени, когда мой отец был ребенком. Его детство — средневековье.
До школы надо было идти два километра пешком. По понедельникам учитель проверял у детей ногти, белье, волосы — нет ли насекомых. На уроках был строг, за провинность бил железной линейкой по пальцам, но его уважали. Некоторые из его учеников по окончании оказывались в числе лучших в кантоне; один или двое даже попали в педагогическое училище. Мой отец часто пропускал занятия из-за сева или уборки: то собирал яблоки, то вязал в снопы сено или солому. Когда он вместе со старшим братом снова приходил в школу, учитель орал: «Ваши родители, видно, хотят, чтобы вы прозябали в нищете, как и они!» Но отец научился читать и писать без ошибок. Ему нравилось учиться. (Тогда говорили «учиться», как говорят «пить» или «есть».) Рисовать — тоже: головы животных. В двенадцать лет он заканчивал начальную школу. Но мой дед забрал его и отвел работать на ту же ферму, где работал сам. Кормить отца больше без заработка не могли. «Об этом даже не задумывались — все поступали так же».
Учебник по чтению у отца назывался: «Путешествие по Франции двух детей». В нем встречались такие странные фразы:
Учиться быть всегда довольным своей судьбой(с. 186, 326-е издание).
Самое прекрасное в мире — это милосердие бедняка.(с. 11).
Спаянная любовью семья владеет лучшим из богатств мира(с. 260).
Самое приятное в богатстве то, что оно позволяет облегчать нищету других(с. 130).