Метафизика Петербурга. Историко-культурологические очерки
Шрифт:
Привлекает внимание и наводнение, которое приурочено к описанным в повести событиям, и как будто связано с ними. Здесь мы видим присущую «нордическому мифу» Петербурга ассоциацию шведов с наводнением. Мы уже разбирали ее по тексту повести В.Ф.Одоевского. Присутствие этого мотива усиливает наше предположение, что под Сампсониевским мостом был затоплен «полуфабрикат» философского камня. Тогда лоно Невы стало с 1723 года своеобразной ретортой, в которой дозревает алхимический процесс. Если ему суждено дойти до конца, то воды Невы станут «эликсиром молодости», а сам Петербург – подлинным парадизом. Вместе с иными, менее благоприятными для города версиями, этот мотив вносит определенный вклад в «нордический миф». Для его адекватного понимания нужно сказать хотя бы несколько слов о том, что представляла собой шведская алхимия петровской – или, раз уж на то пошло, каролинской эпохи.
Ведущим теоретиком и практиком шведского алхимического искусства того времени был знаменитый Урбан Ерне. По складу ума Ерне был приверженцем того, что можно назвать «мягким стилем» оккультных занятий. Этот стиль безусловно преобладал в Швеции. На строгом научном
Для полноты картины заметим, что классик шведского алхимического искусства родился в 1641 году, на юге шведской Ингерманландии, на мызе Сквориц (поблизости от теперешней Гатчины), в семье местного пастора. Когда ему исполнилось шесть лет, отца перевели в Ниен, а маленький Урбан пошел в местную школу, где он прошел обычный курс обучения, включавший латынь, греческий, риторику, логику и другие полезные предметы. Играя со сверстниками после окончания занятий на берегу речки Сварто (то есть Охты), мальчик легко овладел разговорным финским, немецким, а также и русским языком, о чем в старости сам вспоминал с умилением. Пройдя курс обучения, он направился через Нарву в Швецию, где и припал к родникам просвещения, много превышавшим возможности скромной ниенской школы. Одним словом, ранние мистические интуиции северного алхимика вполне можно связывать с так знакомым нам неброским пейзажем окрестностей Петербурга. Что же до выработанных им в зрелости принципов и методик, то владение ими было с течением времени включено в высшие градусы «шведской системы» масонства, и было таким образом возвращено на берега Невы. Сказанное составляет полезный контекст при чтении «алхимической повести» Масальского.
В творчестве Ф.М.Достоевского выделяется негромкий, но внятный для подготовленного уха лейтмотив, состоящий в рецепции идей Сведенборга. Можно считать установленным, что Достоевский читал этого шведского духовидца в хорошем русском переводе А.Н.Аксакова, и был лично знаком с этим пропагандистом и знатоком учения Сведенборга. Система Сведенборга была широко известна в русском обществе того времени. Приведем лишь один пример. Когда в 1866 году Петербург посетил один из предводителей церкви Сведенборга, преподобный Дж. Бейли, и выразил желание ознакомиться с Исаакиевским собором, ему было позволено не только заглянуть за царские врата, но и подробно осмотреть алтарное пространство, передвигаясь в нем без всяких ограничений. Мы затрудняемся сказать, проводил ли Бейли какие-либо ритуалы своей секты в святая святых главного храма православной столицы, и если да, то какие именно, но сам факт его присутствия там говорит о наличии высоких покровителей в Петербурге, настроенных весьма радикально в религиозном отношении.
В список схождений Достоевского со Сведенборгом сейчас включается целый ряд сравнительно узких вопросов – к примеру, объяснение природы адского пламени, которое занимает небольшое, однако необходимое место в ткани романа «Братьев Карамазовых». Читатель легко сможет освежить в памяти этот фрагмент, обратившись к концу второй части романа: на нем обрывается рукопись Алексея Федоровича Карамазова. К числу более значительных относится концепт «Нового Иерусалима» – так, как он истолкован в «Преступлении и наказании». Откроем роман на пятом разделе третьей части: это одна из осевых сцен повествования. Раскольников по доброй воле приходит к следователю Порфирию Петровичу, и впервые вступает с ним в разговор. В ходе беседы – точнее, психологического поединка, на которые Достоевский был большим мастером – Раскольников утверждает, что веры в «Новый Иерусалим» не потерял. Здесь нужно напомнить, что Сведенборг называл свою церковь именно «Новым Иерусалимом». Ассоциация общеизвестна – но до какой степени она правомерна? Не вызывает сомнения, что и Достоевский, и Сведенборг восходят здесь к одному источнику – а именно, Апокалипсису (21:1–2). Наряду с этим, в истолковании этого места возможны серьезные расхождения. Так, Сведенборг полагал, что Новый Иерусалим – это просто новая церковь (конечно, заложенная им самим). Ей предстоит сойти в старый, полный грехов мир и укорениться в нем, не уничтожая его. Об этом пишется, к примеру, в главе 307 трактата «О небесах», с которым был знаком Достоевский. В этой системе «царство Божие на земле» возможно, ведет же к нему путь социально-религиозного действия.
Достоевский, в свою очередь, полагал, что несмотря на кажущуюся безнадежность окружающего мира, он все же доступен просветлению и преображению: несмотря ни на что, «земной рай» возможен. По сути дела, здесь тот же социально-религиозный пафос. Другое дело – сколько в нем было от муравейника, и сколько – от соборности. Но именно здесь литературоведы видят тут один из светлых источников его творчества, с которым, в конечном счете, были связаны и другие заветные мысли писателя – к примеру, идея особой, «всечеловеческой» миссии русского народа. По-видимому, сам писатель вполне ощущал внутреннюю противоречивость своей веры. Тем неотступнее было желание испытать ее в серии «мысленных экспериментов», пространством которых стали «петербургские романы», а фоном и действующим лицом – холодный северный город. Тем пристальнее вглядывался
В конечном счете, к той же традиции, на специальном языке религиозной философии носящей название хилиастической, примыкал и младший современник писателя, крупнейший отечественный мыслитель Вл. Соловьёв. Учитель Соловьёва, философ П.Д.Юркевич, ввел его в курс мысли Сведенборга, которого он, наряду с Бёме и Лейбницем, относил к числу последних великих мыслителей Запада. В дальнейшем, Владимир Соловьёв, с присущей ему основательностью, самостоятельно изучил Сведенборга. Возникшие в связи с этим идеи и образы отчетливо прослеживаются в ряде его работ. Как мы помним, в творчестве Вл. Соловьёва выделяется так называемый «финляндский цикл», а в рамках его более узкий, но крайне насыщенный метафизической проблематикой «сайменский текст». Возникающие здесь у читателя ассоциации ведут скорее на юг, к «Деве радужных ворот» эллинистических гностиков, к императиву «Будь в Египте!», к сирийским теургам. Вместе с тем, южная дева была несколько сродни и этому туману. Обратимся к такому осведомленному и близкому философу по духу и крови комментатору, как С.М.Соловьёв: «Вся поэзия и философия, созданная на берегах Саймы, родственна сведенборгианской теософии».
Повлияло на символистов и своеобразное скандинавофильство Соловьёва, рельефно выступавшее в ряде его текстов. Дело тогда шло ко включению «нордического мифа» в состав «петербургского». В те годы решение этого вопроса было далеко не таким очевидным, как сейчас. «Здесь гражд'aн коренных не бывало», – писал о Петербурге Иван Коневской (Блок отзывался о его творчестве, как об одном из пунктов перехода от позднего декадентства к раннему символизму), и продолжал: «Здесь заглохли и выдохлись финны, / Шведы строили крайний оплот, / А на них новгородцев дружины / Направляли свой беглый налет». Не менее отчужденно относился к нордическому наследию и такой признанный лидер старших символистов, как Иннокентий Анненский. В его знаменитом стихотворении «Петербург» читаем: «Сочинил ли нас царский указ? / Потопить ли нас шведы забыли? / Вместо сказки в прошедшем у нас / Только камни да страшные были». Вопрос здесь скорее в том, «от какого наследства мы отказываемся»; примеры легко умножить. С учетом этой тенденции, яснее становится скрытая полемичностьтаких строк Соловьёва, как следующие, написанные в 1893 году: «Где ни взглянешь – всюду камни, / Только камни да сосна, / Отчего же так близка мне / Эта бедная страна? / Здесь с природой в вечном споре / Человека дух растет, / И с бушующего моря / Небесам свой вызов шлет». Стихотворение называется «По дороге в Упсалу», но смысловой центр здесь, конечно, не в описании шведского ландшафта. В реальности, кстати, он не так суров: каждый, кому доводилось ездить упсальским трактом, заметит, что краски намеренно сгущены. Центр – во взгляде человека конца петербургской эпохи. Отвернувшись от роскоши юга, он принимает сумрачные пейзажи холодного севера, как обетование тернистого пути к гибели или к славе. Так римлянин спокойно оглядывал скудный удел, доставшийся ему на долю, и бросал вызов судьбе и недругам, говоря: «Sta, miles, hic optime manebimus» («Стой, воин, здесь нам суждено остаться»).
Наступил ХХ век, петербургская культура вступила в пору медовой зрелости. Все, чего она ни коснулась, обратилось в чистое серебро. Объяснить этого нельзя – так же, как не было особых причин и для почти одновременного появления в древнеримской литературе таких гениев, как Вергилий, Овидий, Гораций. Остается почтительно склонить голову и обратиться к текстам. Поэт или писатель «серебряного века» в глубине души знал, что, придя в Петербург, он поставил себя на грань двух миров. Географически, севернее Петербурга оставалось еще немало городов и исторических областей, метафизически – не было ничего. Далее начиналась «крайняя Туле», страна холода, мрака и смерти – либо полного духовного преображения. Сделав свой выбор, петербургский визионер подставлял лицо под струи леденящего ветра, вверялся стихиям и вступал на последний свой путь. Вернуться он мог «со щитом – или на щите». Ученые лишь недавно взялись за вскрытие этого архетипа: мы опираемся в первую очередь на выводы тартуского литературоведа прошлого века М.Н.Раудар. Как это часто бывает, литераторы выговорили все гораздо раньше, ведомые своим «поэтическим безумием» – «katokhe te kai mania», говоря любимыми словами Платона.
Мы имеем в виду сонет «Петербург», написанный М.Волошиным в Париже, в 1915 году, по получении известия о переименовании нашего города. Как известно, рифм к этому имени мало, как на то не раз сетовали поэты «серебряного века» (речь идет, конечно, о «настоящих», насыщенных смыслом рифмах). Волошин и взялся утвердить их на узком пространстве двух катренов, «дабы в четырех (и безвыходных) сонетных рифмах закрепить его старое имя». Вот этот отрывок: «Над призрачным и вещим Петербургом / Склоняет ночь край мертвенных хламид. / В челне их два. И старший говорит: / „Люблю сей град, открытый зимним пургам, / На топях вод, закованных в гранит. / Он создан был безумным Демиургом. / Вон конь его и змей между копыт: / Конь змею – „Сгинь!“, а змей в ответ: „Resurgam!““. Концовка стихотворения выразительна и эффектна. Мы не будем ее приводить: цитированные восемь строк содержат все, что нужно для нашего разбора. Что касается рифм к Петербургу, то Волошин подбирает (или, как сказали бы англичане, чеканит: имеем в виду термин „to coin“) три соответствия. Одно из них – „демиург“ – с очевидностью продолжает пушкинскую традицию „строителя чудотворного“, гения-покровителя Петербурга, а два других вводят мотив „пути на север“. Одно из них („пурги“) говорит о его холоде и мраке, второе („resurgam“) – переводится с латыни как „восстану“ и должно пониматься здесь в метафизическом смысле. Если учесть и роль змея, характерную, вообще говоря, для творчества символистов с их болезненным интересом к „князю тьмы“, то картина получиться довольно полной – и притом, как во всякой хорошей поэзии, предельно сгущенной.