Метель
Шрифт:
— А вы Паучинского не знаете? — спросил вдруг Полянов, чувствуя, что он не может не произнести сейчас этого имени.
Совершенно неожиданно для Александра Петровича оказалось, что Сандгрен знает Паучинского. У Сандгрена отец директор банка и Паучинский бывает у них в доме.
— Вот как! — совсем уж грубо засмеялся Александр Петрович, разглядывая сердито прическу своего собеседника. — А ведь этот Паучинский — ростовщик. Вы знаете?
Сандгрен, не обращая внимания на грубоватый и сердитый тон Полянова, с готовностью объяснил, что, насколько ему известно, Паучинский в самом деле ростовщик и даже беспощадный.
— А вот мне деньги нужны, — сказал Александр Петрович. — Даст мне этот Паучинский или не даст?
— Если у вас дом есть или именье, он даст, пожалуй. А без залога ни за что не даст. Вот Мишель Пифанов просил у него под какие угодно проценты пятьсот рублей — и то не дал, а у Пифанова отец директор департамента.
— Мишелю Пифанову не дал? Вот что, — прошептал Полянов, чувствуя почему-то, что если Паучинский не дал какому-то Пифанову, то и ему не даст. — А у кого же можно денег достать? А?
— Денег теперь достать нельзя, — сказал Сандгрен солидно и убежденно.
И Полянов понял, что этот юноша скоро бросит литературу и всякие кабачки и засядет, как отец, в банке, а, может быть, и деньги станет давать под верные залоги, как Паучинский.
Часа через полтора Полянов и его юный спутник входили в подвал «Заячьей Губы». Этот кабачок помещался на улице Жуковского во втором дворе старого дома, большого и мрачного. Над грязным входом красный фонарь освещал нелепый плакат, где нагая женщина, прикрывающаяся веером, смеялась нескромно. На веере была надпись: «Тут и есть Заячья Губа».
В передней было тесно. Из вентилятора дул сырой ветер. Пол затоптан был грязью. На шею к Сандгрену, лепеча какой-то вздор, тотчас же бросилась немолодая рыжая женщина, с голою шеей и грудью, похожая на ту, которая нескромно смеялась на плакате.
В подвале было шумно, пахло угаром, духами и вином. По стенам развешены были картины какумеев, но осматривать их было трудно: все было заставлено столиками. Яблоку, как говорится, негде было упасть. Однако две картины бросились все-таки в глаза Полянову. На одной несколько усеченных конусов и пирамид, робко и скучно написанных, чередовались с лошадиными ногами, разбросанными по серому холсту, не везде замазанному краскою. Картина называлась «Скачки в четвертом измерении». Другая картина носила название более скромное, а именно «Дыра». В холсте в самом деле была сделана дыра и оттуда торчала стеариновая свеча, а вокруг дыры приклеены были лоскутки сусального золота.
На эстраде стоял молодой человек, с наружностью непримечательною, но обращавший на себя внимание тем, что в ушах у него были коралловые серьги и столь длинные, что концы их соединялись под подбородком. Молодой человек этот смущался и чего-то боялся чрезвычайно, но, по-видимому, чувство некоторого публичного позора, которое он испытывал, доставляло ему своеобразное наслаждение. Этот юноша выкрикивал, вероятно, заранее выученные эксцентричный фразы, которые, впрочем, не производили большого впечатления на публику: почти все были заняты вином и лишь немногие подавали соответствующие реплики.
— Сладкогласный Пушкин и всякие господа Тицианы и разные там Бетховены довольно морочили европейцев! — выкрикивал юноша на эстраде. — Теперь мы, какумеи, пришли сказать свое слово! Восемь строчек из учителя будущего и открывателя новых слов Зачатьевского более ценны, чем вся русская литература, до нас существовавшая!
Юноша нескладно махнул рукой и сошел с кафедры.
— Зачатьевского! Зачатьевского сюда! Пусть он прочтет свои восемь строчек! — кричали из публики нетрезвые голоса.
— Зачатьевский! Зачатьевский!
И приятели, слегка подталкивая, вывели на эстраду самого Зачатьевского. Это был угрюмый господин, державшийся на эстраде совсем неразвязно. Он читал тихо, не очень внятно, но убежденно и серьезно:
Поял петел Петра, Предал камни навек. Чубурухнуть пора Имярек. Словодей словернет голодай. Жернова как ни кинь, В рот не суй. Пинь! Пинь! Пинь!
Полянову понравились почему-то нелепые стихи Зачатьевского и он даже тотчас же их запомнил.
— «Чубурухнуть пора имярек»! Вздор! Какой вздор! — бормотал Александр Петрович, улыбаясь. — Но почему-то запоминается! И нравится почему-то. Разве потому, что я пьян сейчас и худо соображаю. Ах, как голова болит. А деньги? У кого достать денег? «Жернова как ни кинь, в рот не суй!» Что? Гадость какая! Но вот, должно быть, подходящее у меня настроение к этакой чепухе.
В то время на эстраде стоял новый какумей. Это был стройный плотный малый, ничем, по-видимому, не смущающийся. У него были светлые холодные глаза и легкомысленная улыбка на красных крепких губах.
Начало его речи Александр Петрович не слыхал. До него долетели только последние фразы этого какумея, кажется, весьма собою довольного.
— Любовь к женщине — выдумка неудачников и паралитиков, — декламировал упоенно какумей. — Женщина — орудие наслаждений, а вовсе не предмет обожания и поклонения. Романтическая любовь — чепуха. Ее надо заменить простым соединением для продолжения рода! Нам надо спешить, а не киснуть у юбок. Долой Психею! Нам нужен автомобиль, а не какая-нибудь там Душа Мира или что-нибудь подобное. Мы плюем на Вечную Женственность…
— Браво! Браво — завопил вдруг какой-то международного типа человек, вероятно, фармацевт. — Это мне нравится! Да здравствуют какумей!
И он полез со стаканом шампанского к эстраде. Кто-то за ноги стащил его с эстрады, крича:
— Ведь, притворяешься, фармацевт! Ведь, не пьян вовсе! Сиди смирно!
И притворявшийся пьяным фармацевт тотчас же присмирел и сел за стол, опустив свой бледный нос в стакан.
— Нет, как хотите, тут что-то есть, — тыкал пальцем в картину, где были изображены лошадиные ноги, известный уклончивый критик, считавший себя покровителем «нового» искусства. — Тут что-то есть. Четвертое измерение, разумеется, здесь ни при чем. Но есть форма. Неправда ли? И цвет есть. Этот Прорвин положительно талантлив.
Полянов вспомнил, как пятнадцать лет тому назад этот самый критик поощрял его, Полянова. Тоже находил, что в его картинах есть форма и цвет. Потом, когда Полянову не повезло, критик этот стал его поругивать. А за последние годы и вовсе о нем не упоминал. И вообще вот уже пять лет о Полянове никто ничего не писал. Как будто сговорились. Теперь все писали о Прорвине.
— Паучинский из лап своих еще никого не выпускал. Это, я вам скажу, не человек, а зверь, — сказал кто-то внятно и уверенно совсем близко от Полянова.