Между двух революций. Книга 3
Шрифт:
В Мюнхене силился видеть я эквиваленты, иль величины обратимые, — в фазах культуры; в баварском музее разглядывал памятники немецкой нации с времени римской империи, пристально вглядываясь в изображение готических памятников, интересуйся и Ленуаром [Французский художник и собиратель статуй в эпоху Конвента, впервые указавший на значение готики для нашего времени и открытым им музеем, и описанием памятников в своей книге о них].
Владимиров все интересы свои ориентировал на шестнадцатом веке, переводящем образы воображенья в энергию мысли; и здесь упирался, к досаде своей, в кватроченто, треченто Италии: и — решено: мы там будем — весной!
Я готичней настроен: понять ренессанс как явление ставшее значит — увидеть его становление под оболочкою готики, даже схоластики; через Брунетто Латини, Петрарку, Джиотто, родившегося из мозаики, я протянулся к Сицилии,
Даже в поисках эмбрионов возрождения я не увидел позднейших шагов ренессанса, ища гуманиста в душе трубадура, ища трубадура в обезземеленном рыцарьке, вынужденном к приключеньям, оправдывающим все погони за средствами: высшими целями.
Очень чуждаяся схоластики, готики — как таковых, я их брал как беременных будущим всем — в Абеляре, в Рожере Бэконе, в Амьенском и Реймском соборах26, в строфе провансальской поэзии, а не в Фоме, не в Бернарде Клервоском; и за каркасами рыцаря (броней, забралом) увидел перерожденье второго сословия в третье: перерождение рыцаря в авантюриста; пред нами все фазы его: феодал, крестоносец, странствующий бедняк-трубадур, порождающий авантюриста, художника, освобождаемого гуманиста, который родит либерала; он сам — порожденье капиталистических еще не осознанных сил; все то — стадии облиняния рыцарства.
Готику, даже схоластику, вижу то — в свете прошедшего, то — в свете будущего; не могу разделять я учения о двойной истине, силясь его понимать как симптом, совершенно реально и без метафизики; «верю, чтоб знать», или «знаю, чтоб верить», — о лозунгах споры велись: спор Ансельма, Вильгельма из Шампо с номиналистами и с Абеляром27 — симптомы борьбы в организме, дающем зародышу соки в ущерб своим силам и вместе отстаивающем свое бытие; средневековое «верю» мне — догмат из знания мощи рождаемого человека, пока еще только зародыша: он, нерожденный, увиделся в небе младенцем «божественным»; средневековое же «знаю» есть догмат лишь веры в неведомого Аристотеля (будет изведан в тринадцатом веке).
Мысль грека — цветущая девушка; она живет для себя: автономна; а гетерономность, убожество мысли схоластика, — напоминает мне эту же девушку, но подурневшую, связанную: забеременела; и — живет не собой, а процессом питанья зародыша; вера в него — ее «мистика».
Словом: схоластика как размышленья о мыслях Порфирия, перекалечившего Аристотеля28, — мне неприемлема: она волнует, как предвозрожденье; в таком освещеньи она не прочитана; в Мюнхене я углубляюсь впервые в проблему прочета, еще предстоящую мне; [В 1915 году я возвращался к этой проблеме, изучая Джордано Бруно и Раймонда Луллия29; в 1916 году я опять к ней вернулся в черновых эскизах неоконченной книги «История становления самосознания»;30 и, наконец, над этою же проблемою работал в 1931 году] полагаю, что кинетическая энергия средних веков есть неправильное применение греческой логики; потенциальная же их энергия — акты питания старыми соками «новой» души, отражающей формирование нового класса; отсюда и «мистика», пересыхающая в теологию, но и могущая переродить свое «верю» в «хочу»; ибо «мистика» этого времени бьет одинаково в спину и феноменалистов, и так называемых реалистов; кинетическая энергия возрожденья — раскрытие «веры» как только свободы сознания: «я сознаю — стало быть: я живу» — это будущий лозунг Декарта; потенциальная же энергия, данная нам возрожденьем, есть выпирание нового класса; его пионеры — суть гении авантюризма, ударившиеся в скопленья богатств, в применение к технике принципов знания.
В Пинакотеке Владимиров передо мною растет; в Москве дамы считают его русским Гланом [Герой романа Кнута Гамсуна «Пан»] за добродушие, утаивающее что-то свое, что весьма нелегко обнаружить; перед полотнами Рубенса став, от него отступя, но впиваясь глазами в него, проводил он идеи, рожденные в клубах табачного дыма; передо мною вставал очень большой человек, но который, увы, — не оставил следов для искусства; в нем жили себя не нашедшие: Врубель, Сарьян или Водкин. В. Брюсов открыл мне структуру стиха; Э. К. Метнер вскрыл ухо; Владимиров учил видеть: Серова, Коровина, Врубеля, Нестерова еще в дни, когда были юнцами; он в Мюнхене вырос в философа; жалко лишь то, что — к ущербу художника, доселе сильного в нем, «герр»
Не забуду слов, брошенных им перед старыми немцами:
— «Вы посмотрите, — показывал он, — „Воскресенье“, писанное итальянцем; что делает он? Он бросает нам образ: оттуда — в сюда: композиция. — успокоительна; но между нами и образами все ж остается ограда… Как выписана! Мы за ней, созерцаем, как сон, воскресенье и ангелов; эта гармония форм высекает маячащий свет; он — не греет; теперь мы пойдем, — вел к старинному немцу. — Все — то же: Христос и два ангела; как все убого, наивно! Детали — уродливы; где тут гармония? Но тепловую струю ощущаете вы из теней; и она согревает уродство, которое даже милей красоты; итальянец слепит, но не греет; он ставит ограду меж чудом и нами; а где здесь ограда? Вы — взяты в нее, а она за спиною у вас; вы, включась в композицию, перебегаете к гробу; тень — теплая; греет деталь: эту маленькую нежно вырисованную собачку вы любите; вляпана в чудо, чтоб в чудо вобрать обиход вашей жизни; и этим вас с чудом связать; итальянец — прекрасно покажет; а немец — введет вас!»
Теория двух композиций меня зажигает; и я сознаю: привлечен я к Грюневальду — трагизмом, которого нет в итальянцах; а ведь современность дана нам трагизмом; я строю теорию: [Эту теорию я критикую поздней, открывая себе итальянцев, к которым обратно от немцев зову (в 1915–1916 годах)] старые немцы нам ближе; и сводит с ума «Бичевание»31 — красною краскою и выражением бичуемого (Грюневальд); узнаю я бичуемого:
— «Это — я в Петербурге и в Дедове, перекривленный бичами, до — „домино“; как же я не узнал в „домино“ — багряницы? И как не узнал, что терновый венец был надет?»
Я же сам еще прежде писал:
Неужели меня Никогда не узнают?32Я сам не узнал себя! Знаю:
— «Грюневальд — еще будущее!»
Eine Strasse muss ich gehen, Die noch keiner ging zuriick[Слова поэта Мюллера33].
Песня «Зимнего странствия» [Цикл песен Шуберта] — лейтмотив «странствия» и моего!..
Бирюзовые воздухи холодно дуют; и солнце бледнее облещивает; тень — теплей; и бегу «Пропилеями»; на зиму заколотили досками, как — в гроб положили, — бассейн Гильдебрандта; и — мимо: свой лоб разбиваю о серые камни стены Фрауэнкирхе; все — мимо: змея подколодная листьями гонится сзади; спасаюсь в пустой я пивной, в «Аугустинербрей», взор погружая в коричнево-темную тень; и глотаю коричневое с легким просверком пиво: уйти бы, уйти, — не вернуться; неузнанным странником пересекать этот сумрак; увидев страдающего, своим сердцем, приподнятым точно фонарь, осветить ему путь; сказать:
— «Брат!»
Сколько раз шли по Швабингу из Пинакотеки, — обедать; я упорно молчал, подымая перед собою вопросы свои:
— «Кем же волил ты быть там? Бичующим или — бичуемым?»
Ветер, взвивая плащи, проносился винтами по плитам холодным, кидаясь сухими и красными листьями.
Быт
Отмахавши пол-Швабинга, — свертываем в столовую для бедняков и рабочих; все просто: столы, лавки, стены и груды тарелок, ножей, жестяных, мятых ложек; вооружаемся ими; и — двадцать пфеннигов суп; тридцать — братен [Жаркое] (кальбсбратен, швейнбратен [Телятина, свинина]); за «бир» — десять пфеннигов; из черпака перевязанной фартуком «фрау» [Женщина] получаем свой суп; очень долго выискиваем себе место: за длинным столом; горбоносые люди, угласто расставивши локти, — уписывают; обед, стоящий марку, Владимирову не по средствам; за марку питается с ужином он: двадцать пфеннигов в вечер обходится суп из гороха; и пфеннигов двадцать — чай, земмели; [Маленькие хлебцы] я с ним обедаю.