Между ножом и овном. Ливанская война. Лето 1982
Шрифт:
И мельком, как при фотовспышке, кадры за пределом сознания: нога в ботинке, торчащая из земли. Мимо проносятся танки и "Зельды". Внезапное удушье от ударной волны сзади и – при повороте головы – почти вплотную к тебе, от взрыва мины беззвучно разверзающаяся на глазах скала, и чудо, что не швыряет в воздух вашу железную коробку. И все на той же скорости, словно бы выпрыгнув из полосы обстрела, колонна вкатывается в Хацбайю. Толпы жителей вдоль улиц, девицы на балконах, дождь риса и вишен – на ваши головы. Вы уже на холме, над Хацбайей, у брошенного штаба палестинцев.
И
А солнце неподвижно.
Сопротивление оказывается незначительным, село почти пусто. В ночи – за прикрытыми веками – нога, торчащая из земли на фоне беззвучно разверзающейся скалы: кадр двоится, троится, самопроизводится, не исчезает.
Утро и вечер войны. День второй.
Учусь жить с войной как с незаживающей раной. В этой жизни свои луна и солнце, своя музыка, свои запахи и отвлечения. И солнце стоит в памяти одним сплошным днем над перекрестком улиц Дизенгоф и Кинг Джордж с икриным копошением людской толпы, залитой желтым жаром, и назойливо-обморочным звоном в ушах, в котором стараешься как-то устроиться, ибо понимаешь, что от него не сбежать: пронзительно сквозь пять тысяч лет комариным жалом впивается в тебя возглас Иисуса Навина, в котором не до конца ясный, но спасительный смысл – "Солнце, стой над Гивоном, луна – над Аялонской долиной": знак предельного напряжения жизни на грани срыва, но все еще владеющей собой – замершее солнце – днем и остановившаяся луна ночью. И не обнаруживаясь нигде, я нахожу себя лишь в отражениях – в стекле проходной будки израильского радиовещания в Тель-Авиве, после того, как прошел, оцепенело уставившись в табличку с надписью "улица Леонардо да Винчи", именем, сладостно связанным с синим покоем и оранжевой дремотой среди земных пространств, таким не к месту и не к звукам летящим над нами невидимым армадам – на север, в Ливан, откуда свист снаряда и взрыв бомбы рядом с молодой твоей жизнью приходит ко мне через сорок лет странствий по жизненным лабиринтам повторным опытом семилетнего ребенка. И мой товарищ, радиокорреспондент, выходит из студии с почерневшим лицом и веселыми глазами, бодро проборматывая: "Ноу ньюс – гуд ньюс", что в изучаемой мною вот уже скоро полстолетия науке о хороших новостях означает нечто новое: "Лучшие новости, когда нет новостей". А на радиостудию прямо с фронта передают приветы отцам, матерям, женам, детям, которые здесь, в тылу, только и дышат через кислородные трубки радио и телесообщений. и я смотрю на свое отражение – в стекле проходной будки – и это бледное лицо мне незнакомо: как мелкая угольная пыль в лицо шахтера, во все его морщины и поры въелась тревога, обгоняющая ожидание и надежду.
И солнце неподвижно.
Это длится вдоль улиц: кто-то напоминающий меня перемещается в глубине витрин, и, как заигранная пластинка, вертится в памяти немецкое слово – Doppelganger – двойник, идущее параллельно удвоение, переходя в двупреломление (только бы не сломаться) – Doppelbrechung, и, как ни странно, лающий немецкий в эти мгновения успокаивает. Разве это не так: то один, то другой говорит, что встречал меня в местах, где я не был. Кто-то похожий на меня бродит в этом мире. Но это не спасает. Внешнее сходство, как насмешка над сущностью, которая держит меня на этой земле, и не могу свою боль передать двойнику, ибо он пугающе легкомыслен и бесплотен. Вот он входит по пути в книжный магазин – лампы дневного света ослепляют, горы книг – какой-то безумный разврат строчить и строчить книги в жажде сбежать от текущей минуты, и она замерла, пока ты в ней пребываешь. Но вот, стукнув, стрелка передвинулась на одну минуту – еще минута канула в вечность.
Я еще жив?
В универмаге – толпа. И кто может понять, что творится во мне, если сам от себя стараюсь сбежать. Тревога проступает множеством обличий – гулкими залами, мелкой суетой, стуком кассовой машины, чьим-то осклабившимся в улыбке лицом. И музыка – мелодия Рудиха – тихое электронное веяние, завораживающие щемящей печалью космические звуки – до последних известий и после – пронзительно-медленный плач скрипок на фоне забывшегося в безумии, забарматывающегося электроклавесина в мелодии "Ки май" Эннио Марриконе из фильма "Профессионал" у кинотеатра "Тель-Авив", и улыбка Бельмондо с афиши. И такая ослепляющая беззащитность в неподвижном солнце, на крыльце почты, рядом с кинотеатром, куда несу первую посылку тебе, туда, в пекло. Заполняются какие-то бланки, стучат печати под неумолкающий плач скрипок.
Потом, после месяца молчания, когда ты впервые придешь домой, по дороге купив пластинку Марриконе, будничным голосом скажешь о том, что погиб твой товарищ при взятии Бофора, включишь проигрыватель, и уже на всю нашу с тобой жизнь медленный плач скрипок соединится с именем твоего товарища, который лежит под камнем на кладбище Кириат-Шауль.
Потом, еще позднее, придет твоя первая открытка слабым отзвуком того страшного артобстрела у Хацбайи: "Дорогие мои… я знаю, что вы уже неделю не знаете, что со мной и очень волнуетесь. У меня пока все нормально. Я уже привык ко всему этому шуму. В начале было страшновато: выстрелы, взрывы, пули над головой, но я очень быстро привык к этому. Не волнуйтесь. Надеюсь вас увидеть. Целую…"
Чем дольше будет катиться время, тем выпуклей выступит словно бы облитое расплавленным солнцем каждое мгновение этих дней.
Конец ознакомительного фрагмента.