Мгновения. Рассказы (сборник)
Шрифт:
«Разминируют поле? Значит, это саперы, немцы, – подумал Новиков, уже сознавая, что не ошибся, не мог ошибиться. – Так вот почему они прекратили атаку!»
– Що будем делать? – опять, обжигая табачным дыханием, прошептал Порохонько. – А, товарищ капитан? Подождем, пока утопают, а? Не?
Новиков сказал, отступив на шаг, продолжая глядеть в котловину:
– Ждать нельзя, будем прорываться к орудиям! Броском вперед, больше огня – прорвемся!
И сдернул с плеча автомат, перевел рычажок на очереди, совсем беззвучно двинул затвором, угадывающе посмотрел на Ремешкова. Ремешков вскочил, будто земля подбросила его. Цепляя ремнем за уши, за воротник шинели, стащил автомат, распрямляясь перед Новиковым как на ватных ногах.
«Вот
Рвущий воздух треск распорол и точно оттолкнул к небу тишину, слепящая быстрота огня колючей болью ударила по глазам Ремешкова; и, зажмурясь, затем разомкнув веки, увидел он, как сквозь синее стекло, впереди себя Новикова. Стреляя из автомата, разбрызгивая пучки очередей, он скачками бежал в котловину, что-то кричал не оглядываясь, а в нескольких метрах от него как бы прыгала над землей только одна спина Порохонько, без ног, без рук, из-за этой спины рвалось что-то обжигающе-огненное. Спина близко повернулась на мгновение к Ремешкову, появился раскрытый криком рот. Тотчас мимо него наискось промчался сноп пулеметных трасс, другой, длинный, прерывистый, вихрь сверкнул мимо плеч Новикова – и все впереди, справа и слева заклокотало, сдвинулось, забилось, крутясь и качаясь в раскаленной карусели. И лишь сейчас понял Ремешков, что он не в кустах, а бежит вниз, в котловину. Задел ногой за что-то мягкое, живое, и вдруг нечто мерцающее опрокинулось на него, твердо ударило в лицо. Он нащупал колючую траву, понял, что упал, что зацепился носком за это живое, мягкое. Услышал рядом хрип, свистящее дыхание: разом надвинулся из темноты белый круг чьего-то лица с расширенной чернотой глазниц, жарко хрипящего рта.
Это лицо приблизилось, оно вставало, чужие потные руки скользнули по подбородку Ремешкова, стремясь к горлу, рванули кожу ногтями. Ремешков откинулся, закричал дурным голосом:
– А-а-а, га-ад! – Толчок неистребимой жизни влил в него упругую силу, бросил на ноги («Автомат, автомат скорей!»), и, торопясь, лихорадочно дергая спусковой крючок, он всю очередь выпустил в это по-заячьи вскрикнувшее, отшатнувшееся лицо.
«Я убил его, – мутно скользнуло в сознании. – Сволочь, к горлу тянулся! Сволочь паршивая! К горлу…»
Весь опаленный злобой к этому человеку, который хотел его убить, для которого жизнь Ремешкова не имела значения, он, готовый защищаться, стрелять, дрожа от бешенства, незнакомо охватившего его, оглянулся, ища глазами Новикова: «Где капитан? Где капитан?..»
Огненная карусель свистела, трещала, крутилась уже на противоположном скате котловины, и Ремешков, не увидев вблизи Новикова, не найдя его, бросился туда, вверх, исступленно притиснув к груди автомат. Заметил впереди зазубренное клокочущее пламя, оно мигало, увеличивалось, выбрасывая пунктиры пуль по скату. И он, охваченный бешенством, обливаясь потом при мысли о тех руках, о перекошенном лице, которое только что видел, суетливо вскинул автомат, полоснул длинной очередью. С наслаждением, со злобной радостью дергая спусковой крючок, запомнил, как оборвался клекот там, в траве. «Задушить, сволочь паршивая, хотел, задушить!..»
А ноги несли его туда, на скат, где, перемещаясь, дробилось пламя, сталкивались, взвивались нити трасс. И оттуда, из этого бушующего круговорота огня, автоматного треска, доносились до слуха Ремешкова знакомые громкие оклики, а он не мог сразу ответить, не мог разглядеть того, кто звал его.
– Ремешков! Сюда! Ко мне!
«Это капитан Новиков, его голос, он кричит! Да что же я молчу? Ранен он, может?..» И он выдавил из себя шепотом:
– Я здесь…
Задыхаясь, он увидел в свете пуль неправдоподобно высокую фигуру Новикова – он почему-то не бежал вверх по скату, а опускался, пьяно покачиваясь, в котловину; отчетливо бросилось в глаза до фиолетового свечения накаленный ствол автомата и то, что на капитане не было фуражки; трассы летели над его головой, и его рост уменьшался по мере того, как он сбегал в котловину.
– Ремешков? Вы это? Быстрей! – крикнул Новиков не то радостным, не то полувопросительным голосом. – За мной! За мной!.. Ремешков!..
И, выкрикнув это, задержался на секунду, рывком поднял раскаленный автомат, выплеснул куда-то вправо очередь, прикрывая огнем подбегавшего Ремешкова, снова спросил резко:
– Не ранены?
– Нет, – просипел Ремешков.
– Впере-ед! К Порохонько! Вверх, впере-ед!..
«Это он за мной вернулся, за мной?» – пронеслось в голове у Ремешкова, и, видя, как Новиков вновь вскинул сверкнувший ствол автомата, он всем телом рванулся к Новикову, навстречу сухому, захлебывающемуся треску очередей, обессиленно прохрипел со слезами, душившими его.
– Товарищ капитан… бегите… Я здесь, я… вас прикрою… товарищ капитан… бегите…
Ядовито светясь, обгоняя друг друга, трассы с визгом махнули над головой Новикова.
– Вперед!..
– Товарищ капитан!..
– Вперед! – крикнул Новиков и круто выругался.
И, ничего не поняв, глотая слезы, Ремешков побежал вверх по пологому скату.
Тишина, душная, неспокойная, распростершаяся от ущелья и леса к высоте, где стояли орудия Алешина, мертвым пространством окружала позиции Овчинникова. А они не могли уже называться позициями. Там не раздавались голоса, не вспыхивал огонек зажигалки, прикрытый полой шинели, не звучали шаги в ходах сообщения, не сменялись часовые. Там, в пятидесяти метрах от блиндажа, лежали те, кто еще утром откликался на фамилии, чиркал зажигалками, ходил по ходу сообщения, наполняя позицию живым дыханием, крепким запахом табака, солдатской одежды. Эти люди приняли первый танковый удар и умерли.
А в блиндаже еще были живые.
В теплом воздухе, плотно напитанном запахом пота и бинтов, не колебались язычки немецких свечей – тянулись вертикально, фитили в плошках горели слабым огнем.
Ночь вползла на огневую, и в блиндаже все прислушивались, застывшими глазами глядели на языки свечей, ожидая, когда вздрогнут они от разрывов, – понимали: это вздрагивание плошек будет последним, что смогут увидеть они.
Все знали: одно лишь живое дыхание было там наверху – в четырех шагах от блиндажа дежурил у пулемета разведчик Горбачев. Он курил (слышно было, как кресал зажигалкой), звучно сплевывал, ругаясь («Гады, что задумали? Куда расползлись все?»), иногда, громко кусая, принимался жевать галету, беззлобно ворча («Обман серый, солому прессуют!»), порой постукивая каблуком, вполголоса напевал нечто длинное, бесшабашное, вызывающее в Лене чувство пустоты и обреченности:
Ты не стой, не стойНа горе крутой,Не целуй меня,Хулиган такой.Рыбачок милой,Дурачок ты мой,Эх, трим-би-би, эх, трим-би-би…И когда, оборвав нелепую эту песню, перестав курить, ругаться и сплевывать, он замолкал, опять гнетущая пустота шуршала в ходе сообщения, глухо обволакивала огневую, блиндаж. Тогда затихал, переставал стонать раненный в бедро связист Гусев и, поворачивая голову, удивленно слушал, как всхлипывал, несвязно бормотал в бреду Лягалов возле него.
– Что это он, Лена?
Сержант Сапрыкин, перебинтованный от груди до живота, весь неузнаваемо белый, без кровинки в лице, пытался приподняться, опираясь двумя руками, переводил взгляд с огоньков плошек на Лену, сидевшую на снарядном ящике; вслушивался в безмолвие наверху.
– Заснул? Вроде петь перестал… Заснет он, возьмут нас тут, как кур… Вот парнишку жалко, – и сожалеюще кивал в сторону Гусева.
– Вам не нужно беспокоиться, милый, лежите, ни о чем не думайте, – говорила Лена ласково-успокаивающим тоном. – Все будет хорошо, милый…