Мифогенная любовь каст, том 1
Шрифт:
Как только голосок замолк, узкий, но мощный поток ветра прошел через Опреслов, разрубая пополам густую луковую вонь. Заскрипели и подались назад, во тьму своих огородов, разухабистые дома, снесло навесы торговых рядов, захлопали калитки, кошки прижались жирными телами к земле, рухнули виселицы, расплескав по пыльной земле своих повешенных – особенно далеко отлетел комедиант Денис Ярбушев и повис, как пестрый картонный паяц, на одном из церковных крылечек. А на том месте, где мгновение назад стояли Бакалейщик с Трофимычем, теперь никого не было. Только в мягкой серой пыли остался четкий отпечаток босой детской ступни. Одной-единственной маленькой детской ступни.
«Широкошагающий – уверенно подумал Дунаев. – А Бакалейщик теперь к нам никогда более не прибудет».
Недобитые куски лукового смрада еще стояли, вибрируя, в воздухе. Могучий отец Лука уже вынимал новую стрелу, и вкладывал ее в лук, и натягивал тетиву, целясь
Но второму выстрелу не суждено было состояться.
– Эй ты, луковица сраная! – зазвенел над площадью мальчишеский голос. – Не пора ли нарубить тебя на салат? – На крыше одного из домов стоял Максимка и вращал подносом. В следующее мгновение он метнул его, сверкнуло – и колоссальная луковица распалась, рассеченная пополам. Флаг, крутясь, упал с «купола» в вихрящуюся пыль. Огромное обезглавленное тело в черной рясе брякнулось на ступеньки церковного крыльца. В следующее мгновение расселся и весь Опреслов. Сквозь бутафорию домов, веранд, сквозь разбегающиеся огороды и складывающиеся веером заборы, сквозь разлетающуюся шелуху поддельных мужиков, баб, калек, партизан, собак, кур, детей, к бублику приближались трое. Впереди шел старик в больничной пижаме, за ним высокий господин, несущий на плече грабли, и, наконец, украшенный черепами интеллигент с обломком весла в руке. Сверху доносился резкий свист беспризорника.
Глава 13
Летний снег
Митрополита Фотия нога
Нам не заменит кирзового сапога!
Митрополита Фотия нога
Нам не заменит кирзового сапога!
– Человеческое существо зачинают в блаженстве, но затем производят на свет в мучениях. Между этим мгновением блаженства и часами страдания располагается известный срок – девять месяцев. Приблизительно 280 дней. Удовольствие, сопутствующее зачатию, женщина и мужчина, как правило, делят пополам, что же касается родовых мук, то они целиком выпадают на долю женщине. За эти девять месяцев, что лежат между удовольствием и страданием, человеческий эмбрион, по мере своего развития, приобретает различные органы, которые затем теряет навсегда, не успев появиться на свет. Жабры, хвост… Небезызвестно, что эти утерянные органы предназначаются для существа подводного, или, во всяком случае, земноводного, близкого к рептилиям. На определенной стадии своего развития человеческий эмбрион более всего напоминает игуану или хамелеона. Хамелеон остается навсегда тем «серым кардиналом», который прячет в завихрениях своего хвоста, в своих подернутых пленкой глазах, в своих жабрах – прячет ключи ко всем тайным интригам, что вершатся при дворе человеческого сознания. Во глубине каждой души живет этот бесцветный хамелеон, которому не дано менять цвет, так как на него не распространяется никакое освещение – он существует во тьме предрождения. Он еще ничего не знает о муках появления на свет, зато хорошо помнит о блаженстве зачатия.
Но случаются моменты, когда тьма предрождения, содержащаяся в центре души, перестает быть тьмой. Не то чтобы какое-нибудь кесарево сечение бросило бы свет внутрь сквозь надрез. Иллюминация рождается изнутри, рождается вместе с хамелеоном, возникает где-то над его спящей головой. И напоминает она не столько солнце, сколько северное сияние, повисающее над полюсом, над макушкой Земли.
В жизни человека случаются бессонные ночи, после которых он встречает рассвет следующего дня другим. В жизни народа случаются революции, когда люди, в общем-то, слабые, жалкие и почти ничего не соображающие, вдруг сметают древнюю и священную власть, втаптывают в грязь ее аксессуары. Миллионы хамелеонов путешествуют по рекам предрождения, во тьме одной общей материнской утробы, но внезапно Северное Сияние зажигается над ними, и они загораются огнем в ответ. Их молчаливый плещущий смех сливается в посвист протеста: «Да будет лишь блаженное зачатие! А мучительного рождения да не будет! Да здравствует счастие! Мир хижинам, война дворцам!»
Тогда-то крошатся ворота дворцов под ударами толпы, тогда-то падают с крыш орлы, тогда разбиваются свастики, эти цепкие колеса жизни, тогда жирные казаки с нагайками стаскиваемы бывают с жирных кляч и гибнут в снегу предрождения. Тогда генерал в бобровой шубе одиноко стоит среди бегущих. А в тайных комнатах жгут документы и подают машины иностранных посольств к заднему подъезду.
В такие минуты несколько разновидностей счастья становятся доступны: можно ворваться в хорошо обставленные залы и уничтожить без зазрения совести множество дорогостоящих предметов, излучающих блеск жестокой и древней несправедливости. Можно, наоборот, отдать жизнь,
Но вечно эти приключения предрождения не длятся. Рано или поздно исчезает хвостик, исчезают жабры. И затем эти незаметные исчезновения продолжаются – последней, уже на исходе детства, исчезает зобная железа, унося с собой тот еле заметный отблеск покоя, который еще сопутствует нашему детству. И мы рождаемся. Путь наш идет из глубины тел, из глубины органической материи, из недр биологических секретов – вовне, в мир неорганического. В конечном счете это есть разрастание. Путь этот приведет нас на границу атмосферического кокона земли, туда, где обитают души. И здесь мы остановимся. Ведь безвоздушное космическое пространство является также бездушным. Впрочем, мне неизвестно это наверняка. Иногда я сомневаюсь в этом. Сомневаюсь, что где-то возможна смерть. Возможно, путь души является бесконечным. Но даже если этот путь бесконечен, неизвестно, как долго проследуют по этому пути наша память и наше забвение. Я имею в виду то забвение, которое есть теплая изнанка нашей памяти.
Мне хотелось бы, даже став воздухом, сохранить легкое воспоминание о грезящем в материнской утробе хамелеоне, избалованном мерцаниями своего северного сияния. Мне хотелось бы навсегда запомнить пушных зверьков, свернувшихся клубочками в укромных норах. Я с благодарностью вечно помнил бы о том, как я ебался со своей будущей женой Таней Петровой в день ее рождения, на Волге, в полузатопленной лодке, привязанной к кустам ивняка. Это было на маленьком речном островке. Танюше тогда исполнялось семнадцать лет. Как она теперь там, в эвакуации? – Андрей Васильевич задумчиво почесал лоб кончиком пальца. – Да. На память о том дне я ношу на жилетной цепочке этот брелок – кубический кусочек стекла: в нем, внутри, есть небольшая полость, где содержится формула ДНК. Еще я не расстаюсь с этой спиралевидной ракушкой – она напоминает мне о хвостике хамелеона.
Джерри Радужневицкий продемонстрировал Дунаеву брелки. Дунаев с неподдельным любопытством осмотрел их.
Вот уже несколько часов подряд они шли по дороге, идущей сквозь поля. Погода стояла превосходная. Ясное безоблачное небо, легкий ветерок.
Впереди шел Бессмертный. Пижама на нем развевалась от быстрой, ровной ходьбы. За ним шли Дунаев с Радужневицким. Радный и Максим двигались, поотстав от остальных, увлеченные разговором. По пути им часто попадались следы войны: черные остовы сгоревших танков, выжженные пятна на поверхности земли, воронки от снарядов. Но людей видно не было.
Всю дорогу Джерри оживленно говорил. Дунаев слушал удивленно, но внимательно. Раньше ему не случалось слышать от Андрея Васильевича длинных речей. Да и содержание монолога показалось неожиданным. В другое время он пропустил бы подобные речи мимо ушей, как пустую болтовню. Но в сегодняшнем дне и в этой тропе сквозь поля было что-то незаметно новое, непривычное. И эта обнаженная ясность неба…
Дунаев с удивлением осознал, что речь Андрея Васильевича, несмотря на ее полуразорванную витиеватость, ему понятна. Он увлеченно слушал и понимал. У него вдруг появилось ощущение, что он провел в глубоком бреду целую вечность. Впервые он подумал об этом без сожаления. Он понял, что разум его не разрушился в стремнинах бреда – напротив, сделался проще, крепче и полезнее. Он воевал в бреду, он жил в бреду и даже приобрел в глубинах бреда друзей. Он научился понимать бред, распознавать его оттенки. Его соратники были реальны. Он понял это, глядя на брелки Радужневицкого. И в благодарность за героизм друзей он готов был в свою очередь принять участие в их галлюцинациях.
– В ответ на ваши интересные слова расскажу вам, Андрей Васильевич, одну историю, – промолвил Дунаев, шагая вперед уверенным, крепким шагом. – Вы ведь человек знающий и догадливый. Раз уж вы догадались насчет атмосферического кокона, значит, интуицией не обидела вас природа. Да и, вижу, вы интересовались естественными науками. Любопытно, что скажете по моему поводу.
– Внимательно слушаю вас, Владимир Петрович, – откликнулся Радужневицкий, покусывая сорванную травинку.
– Прошедшей зимой я был в Москве по делам войны. Я был тогда не бубликом, а полновесным колобком. Шел по орбите вслед за двумя половинками яйца. В одном месте, под землей, задремал. Привиделся мне человек в средних годах, по виду рабочий. Он почему-то называл меня «Валя», «Валентин». С ним мы обследовали пещеры – множество связанных между собой пещер, одна глубже другой. Целый лабиринт. Там были еще пещерные храмы. Мы опускались все ниже и ниже. Стало уже трудно дышать. Вдруг фонарик в руках этого человека погас. И сам он исчез, словно растворился в темноте. И я стал растворяться.