Миг бытия
Шрифт:
Так или приблизительно так кричала я в ответ:
— Он в сапогах, потому что тоща работал в саду. И я видела его в сапогах, потому что была осень, было непролазно грязно в той местности! А ты…
А он, может быть, и тогда уже постиг и любил Поэта, просто меня дразнил, отстаивал своевольную умственную независимость от обязательных пристрастий, но одного-то он наверняка никогда не постиг: нехитрого знания большинства людей о существовании обувных магазинов или других способов обзаводиться обувью и прочим вздором вещей.
И всё же — в один погожий день, он по моему наущению был заманен в ловушку, где вручили ему свёрток со вздором вещей: ну, костюм, туфли, рубашки… Как не хотел! А всё же я потом
Кстати, я всегда с грустью и со страхом смотрю вслед тем, кого люблю: о, только бы — не напоследок.
Вот и всё о бедных сапогах, закрываю скобки.
Да, о домах, куда хаживали мы вместе в гости, — ничего из этого не получилось. Поэтому чаще мы заходили в те места, в которые, знаете ли, скорее забегают, чем заходят. В одном из таких непритязательных мест на проспекте Мира, назовём его для элегантности «кафе», я заслужила его похвалу, если не хвалу — за то, что мне было там хорошо, ловко, сподручно и с собеседниками я с лёгкостью ладила. Много таких мест обошли мы — они как бы посредине находились между его и моими родными местами. В окне висела любезная мне синева московских зимних сумерек, он смягчился и говорил, что мне надо поехать в деревню, что я непременно полюблю людей, которые там живут (а я их-то и люблю!), и что какие там в подполе крепкие, холодные огурцы (а я их-то и вожделею!), что всё это выше и чище поэтической интеллигентской зауми, которую я чту (о, какие были ужасные ссоры!).
Многие люди помнят пылкость и свирепость наших пререканий. Ни эти люди, ни я, ни вы — никто теперь не может сказать в точности: что мы делили, из-за чего бранились? Ну, например, я говорила: всякий человек рождён в малом и точном месте родины, в доме, в районе, в местности, взлелеявшей его нрав и речь, но художественно он существует — всеземно, всемирно, обратив ум и душу раструбом ко всему, что есть, что было у человечества. Но ведь так он и был рождён, так был и так сбылся на белом свете. Просто он и я, он — и каждый человек, с которым он соотнёсся в жизни и потом, — нерасторжимы в этой пространной земле, не тесной для разных способов быть, говорить, выглядеть, но всё это — ей, ей лишь.
Последний раз увиделись в Доме литераторов: выступали каждый — со своим. Спросил с усмешкой: «Ну что, нашла свою собакуя?» — «Нет». — «Фильм мой видела?» — «Нет». — «Посмотри — мне важно».
Получилось, что его последнего фильма я ещё не успела посмотреть, но он успел прочесть объявление о пропаже собаки. Но над этим — сильно и в последний раз сверкнули мне его глаза. И — прыгнул, бросив ему руку, Антокольский: «Шукшин? Я вас — почитаю! Я вас — обожаю!»
Дальнейшее — обозначаю я безмолвием моим. Пусть только я знаю.
Около Ново-Девичьего кладбища рыдающая женщина сказала мне:
— Идите же! Вас — пустят.
Милиционер — не пустил, у меня не было с собой членского билета Союза писателей. Я сказала: «Я должна. Я — товарищ его. И я писатель всё же, я член Союза писателей, но нет, понимаете вы, нет при мне билета».
Милиционер сказал: «Нельзя. Нельзя». И вдруг посмотрел и спросил: «А вы, случайно, не снимались в фильме „Живёт такой парень“? Проходите. Однако вы сильно изменились с тех пор».
Я и впрямь изменилась с тех пор. Но не настолько, чтобы — забыть.
Слово о Ларисе Шепитько
Так случилось, так жизнь моя сложилась, что я не то, что не могу забыть (я не забывчива), — я не могу возыметь свободу забытья от памяти об этом человеке, от утомительной
Но вот — глубокой ночью — я искала бумаги, чтобы писать это, а выпал, упал чёрный веер. Вот он — я обмахиваюсь им, теперь лежит рядом. Этот старинный чёрный кружевной веер подарил мне Сергей Параджанов — на сцену, после моего выступления.
— При чём Параджанов? — спросит предполагаемый читатель. При том, что должно, страдая и сострадая, любить талант другого человека, — это косвенный (и самый верный) признак твоей одарённости.
Ну, а при чём веер?
Вот я опять беру его в руки. Лариса держала его в руках в новогоднюю ночь, в Доме кино. Я никогда не умела обмахиваться веером, но я никогда не умела внимать строгим советам и склонять пред ними голову.
— Я покажу Вам, как это делается, — сказала Лариса. — Нас учили этому во ВГИКе.
Лариса и веер — стали общая стройность, грациозность, плавное поведение руки, кружев, воздуха. Я склонила голову, но всё же исподтишка любовалась ею, её таинственными, хладными, зелёными глазами.
Откуда же она взяла такую власть надо мною, неподвластной?
Расскажу — как помню, как знаю.
Впервые, отчётливо, я увидела её в Доме кино, ещё в том, на улице Воровского. Нетрудно подсчитать, когда это было: вечер был посвящён тридцатилетию журнала «Искусство кино» — и мне было тридцать лет. Подробность этого арифметического совпадения я упоминаю лишь затем, что тогда оно помогло мне. Я поздравляла журнал: вот-де, мы ровесники, но журнал преуспел много боле, чем я. Я знала, что говорю хорошо, свободно, смешно, — и согласная приязнь, доброта, смех так и поступали в мою прибыль из тёмного зала. Потом я прочитала моё долгое, с прозой, стихотворение, посвящённое памяти Бориса Пастернака. Уж никто не смеялся: прибыль души моей всё увеличивалась.
Но что-то сияло, мерцало, мешало-помогало мне из правой ложи. Это было сильное излучение нервов — совершенно в мою пользу, — но где мне было взять тупости, чтобы с болью не принять этот сигнал, посыл внимания и одобрения? Нервы сразу узнали источник причинённого им впечатления: Лариса подошла ко мне в ярко освещённом фойе. Сейчас, в сей предутренний час, через восемнадцать лет, простым художественным усилием вернув себе то мгновение, я вижу прежде не Ларису, а её взгляд на меня: в чёрном коротком платье, более округлую, чем голос, чем силуэт души, чем тонкость, притаившаяся внутри, да просто более плотную, чем струйка дыма, что тяжеловесно, — такова я, пожалуй, в том внимательном взоре, хищно, заботливо, доблестно профессиональном. Сразу замечу, что по каким-то другим и неизвестным причинам, но словно шлифуемая, оттачиваемая этим взором для его надобности, я стала быстро и сильно худеть, — всё легче мне становилось, но как-то уже и странно, рассеянно, над и вне.
Но вот я вглядываюсь в Ларису в тот вечер, в её ослепительную невидимость в правой ложе, в её туманную очевидность в ярком фойе: в отрадность, утешительность ее облика для зрения, в её красоту. И — в мою неопределенную мысль о вине перед ней: словно родом из Спарты, она показалась мне стройно и мощно прочной, совсем не хрупкой, да, прочной, твёрдо-устойчивой, не хрупкой.
Пройдёт не так уж много лет времени, будет лето, Подмосковье, предгрозье, столь влияющее на собак, — всё не могла успокоить собаку, тревожилась, тосковала. Придут — и н-н-не смогут сказать. Я прочту потупленное лицо немого вестника — и злобно возбраню правде быть: нет! нельзя! не сметь! запретно! не позволяю, нет. Предгрозье разрядится через несколько дней, я запутаюсь в струях небесной воды, в электричке, в сложных радугах между ресниц — и не попаду на «Мосфильм».