Миг бытия
Шрифт:
Фотографии разного времени
Бесхитростное это название предполагает некоторую вялую длительность. Возможный читатель и созерцатель и вовсе бы заскучал, если бы узнал, что человек, написавший эти слова, сидит, пригорюнившись, на кухне, опершись лбом о привычную конструкцию локтя и ладони, и озирает прожитую жизнь, полностью уместившуюся во вторую половину двадцатого века. Человек этот — я, но я смотрю на него вчуже, как на неподвижную фигуру любителя подлёдного лова где-нибудь на Финском заливе, — как знаком мне этот белёсый пейзаж с вкрапленным в него силуэтом
Да было ль это обозримое время — разным, отличным от вообще времени, всегда имеющего драматический сюжет? В памятные нам и незапамятные времена человечество длило свой род, истребляло его, создавало шедевры, как бы должные искупить великие кровопролития и мелкие козни. Все современники своих дней вправе считать их наиболее знаменательными и жестокими, жизнь — драгоценной, смерть — непоправимой, других дней у них не было. И мы таковы же. Эта простые рассуждения слишком громоздки для кухни, попробую обойтись её мелкими, для меня удовлетворительными, историческими обстоятельствами.
(В своевольных скобках замечу, что имею пристальное и нежное пристрастие к фотографиям давно прошедшего времени: конца прошлого и начала этого века в России. Волнуют и возбуждают воображение лица и облики на чудом уцелевших старинных снимках: дамы и господа, торговцы, разносчики, мальчишка, обернувшийся на диковинку аппарата, собаки с ярким предзнающим взором. Или вот, жильцы при переезде обронили или выбросили изображение девочки в кисейном платье, с влажными ландышами в руках, — живо, доверчиво смотрит она в окуляр и в счастье будущего времени, которое, скорее всего, окажется ужасным. На всех этих потускневших картонах, помеченных вензелем, присутствие рока кажется очевидным и заглавным, уже готовым гибельно застать врасплох их беззащитность.)
Одной из важных примет начала шестидесятых годов считаются выступления поэтов, привлекавшие неисчислимое множество публики, многие люди и теперь по ним скучают, я — нет. Лишь последующие замкнутые уединения были для меня трудно-отрадны и плодотворны. Не общее — таинственное, пространное, непроглядно-бледное — лицо зала, а чудные, доверчивые, как у той девочки с ландышами, лица остались мне на память о том времени, смысл, вкратце, сводится к тому, чтобы провиниться перед ними как можно меньше.
Мастерская Бориса Мессерера, объединяющая сводами многие действующие лица, сама как бы является действующим лицом: её благодатное пространство имеет независимую одухотворённую плоть, весьма важную для меня, да и для значительной части художественной Москвы. Я всегда благодарю её стены и населяющие её предметы, побуждающие к дружеству и чистым помыслам.
В этих стенах, при множестве любящих и печальных участников, в декабре 1980 года, происходили проводы Владимира Войновича, покидавшего Москву против его непреклонной воли. На следующий день нам предстояло прощаться на аэродроме. Когда ночью он и Ирина уходили от нас, я, с вершины нашего этажа, бросила на них охапку цветов: «Войнович! Твой путь уже осыпан розами, то ли будет!» Осведомители, зябнувшие внизу, не раз смогут убедиться, что я не зря бросала слова на ветер: например, вскоре, когда Войновичу будут вручать премию «Триумф», при моём триумфальном ликовании.
1980 год был щедр на бедствия и утраты. Шла война в Афганистане. Её тень и поныне живо стоит меж нами и светом небосвода. Другие войны продолжаются и затеваются ей вослед. Недавно услышала я, что некая учёная мысль подсчитала: в истории человечества было несколько десятилетий, когда оно не воевало меж собою, с собою. Возможно ли? где, когда, с кем это было? Думать об этом — всё равно, что смотреть, как я сейчас смотрю, на поздравительную рождественскую открытку: маленький островерхий городок, осыпанный тёплым праздничным снегом. Чтобы стало совсем хорошо, нарисованы дополнительные снежинки, падающие на крыши, мансарды, на шпиль церкви с крестом, опекающий беспечную округу, ёлки на улицах и балконах, быстрых прохожих с подарочными свёртками, разноцветные капюшоны детей. Затесаться бы на мгновение в картинку из серии: «For the well-being of the world’s children». «Для всемирного благоденствия детей»? — звучит трезвее, недоступней, возвращает на место, на кухню, где не я гощу в милом рисунке, а он во мне, в крае глаза. Мы с Борисом и наяву видели подобные городки, но тоже не выходило затесаться в них, как в открытку.
В январе 1980 года, после долгого перерыва (перед очень долгим перерывом), мне негласно позволили выступать в провинции — уловками доброжелательных и небескорыстных умельцев. До этого любые заработки были возбранены всем участникам альманаха «МетрОполь» — дорогим для меня завсегдатаям мастерской, души и этого альбома. Я оказалась в Алма-Ате, в Алма-Аты, как говорят в Алма-Аты. Там я впервые увидела цинковые гробы, война вплотную подступала к сердцу. Однажды я выступала перед приветливой воинской частью, все мне рассеянно улыбались, никто меня не слушал: офицеры были серьёзны и напряжены, солдаты — отчаянно возбуждены и веселы. Я спросила светлого синеглазого мальчика: откуда родом? «Новгородские мы, — ответил он смеясь, — два месяца осталось служить». Воротничок его был расстёгнут, бляха ремня сбилась на худенькое бедро. Он радостно прошептал мне в ухо: «Нам всем вина дали — вдосталь, ночью куда-то переводят, но говорить об этом нельзя, не велено». Я обняла его, слёзы крупно лились, падали на его разгорячённое лицо. (Нечаянно покосилась на чужеземную картинку, на снежинки, тающие на румянцах детей.) Шёл снег, снежки летали, кто-то начал и бросил строить снежную бабу. Мальчик утешал меня, с удивлением, но уже и с тайной тревогой: «Что это вы, не надо, это — долг, это — за родину». — «Новгород твоя родина, дай-то Бог тебе её увидеть». Меня окликнули — мягко, без осуждения, — я вернулась в помещение. Солдатам приказали снять шапки и шинели, было мрачно холодно, все они тяжело кашляли, заглушая ладонями рты и бронхи. Я тоже сняла шапку и пальто, мелким и жалким помнится мне этот жест единения с теми, кого впрямую из своих разомкнутых рук отпускала я на погибель. Много позже, в Ферапонтово, я и Борис видели похороны вологодского мальчика Жени. Мать его, беспамятно стоя над непроницаемым, одетым в кумач, гробом, издавала недрами муки ровный непрестанный звук крика. Её одёрнули: «Мамаша, обождите убиваться, военком будет говорить». Мать умолкла. Военком с хладнокровным пафосом говорил о покойном, что он — герой и погиб за родину. «Вон она — Женькина родина», — сказал подвыпивший мужичок, указав рукавом на кротко мерцающее озеро, на малую деревеньку на берегу, скорбные это и дивные места. «Тише ты», — цыкнула на мужика жена, опасливо поглядывая на нас, чужаков, и на милицию, во множестве надзирающую за бедной церемонией. Через год я с трудом нашла на окраине кладбища заросший безымянный холмик, видно, и жизнь матери иссякла вместе с жизнью сына, некому было присмотреть за могилкой.
Тогда — из лютого горя зимы состоял воздух Алма-Аты, и особенные нежность и близость съеднняли меня со слушателями. Во время одного выступления во всей округе погас свет и так и не возжёгся. Никогда мне не приходилось читать так долго — в совершенной темноте и тишине, в совершенной любви и благодарности к человечеству, чьё присутствие предполагалось в непроглядном зале и повсюду. Зал помещался на третьем этаже. По истечении третьего часа все мы, оберегая друг друга, спустились по лестницам, никто никого не толкнул, на вешалке ничто не пропало. Когда мы вышли в снег улицы, огромная луна, словно преднамеренно, появилась из туч, и мы наконец увидели друг друга. Все лица показались мне прекрасны. Луне принадлежит этот несуществующий снимок, но и зрению моему ярко откликается, если позвать и прикрыть глаза. Он — из лучших в обширной и беспорядочной коллекции.
Мы с Борисом каждый день говорили по телефону. Осторожными иносказаниями он, с жалостью ко мне, оповещал меня о новых бедствиях. Сведения о них с опозданием достигали Алма-Аты. Сахаров был выслан в Горький. Ещё одну, последнюю, весть Борис не мог выговорить. Я вылетела в Москву. Умер Станислав Нейгауз, Стасик. Его хрупкость, словно призывающая страдание, всегда держала меня в напряжении — не только в консерватории, когда, потупившись сединами и всем стройным силуэтом, шёл по сцене к роялю, будто одолевая уязвимой прозрачной плотью невидимые, ранящие препоны и заросли воздуха, и потом, сквозь те же сопротивляющиеся острия, возносил и задерживал руки над клавишами, над мучительным началом звука. Не только в консерватории — всегда, как в консерватории, при частых встречах с ним и в его отсутствие, тревога стояла в нервах, обращённых к нему. Чуждые мне знатоки считали его способ исполнения не мощным, не победоносным, мне только это и надобно было. Я воспринимала его не исполнителем, а изъявителем музыки, схожим с ней и равным ей. Он целомудренно знал тайну и не приглашал в неё стороннее любопытство. И вот теперь окончательный смысл этой тревоги, этой музыки — сбылся.
В том же январе мне не надолго, но до полного счастливого вздоха, полегчало, когда я, как умела, вступилась за Сахарова и сразу же — за Копелева, и за себя, конечно, за омрачённую, но не покинувшую меня совесть.
Весною стало ясно, что вынужденный отъезд Аксёнова и Майи — предрешён, мы почти не расставались, на это и ушла весна, даже черёмухи не помню. Аксёновы уехали в начале июня, мы думали, что прощаемся навсегда, оказалось — на семь лет.
25 июля умер Высоцкий, его смерть стала явной и непоправимой убылью общей и моей жизни.