Михаил Федорович
Шрифт:
Помнит она только те минуты, когда, набурлив, накричавшись и набранившись вволю, Настасья Максимовна вдруг сразу стихала, добрела… Зазовет она, бывало, Машу к себе, самые что ни на есть вкусные лакомства выложит, угощает, а сама все ворчит, все ворчит:
— Ишь, космы-то, космы растрепала! — говорит. — Стыдись, мать моя, пригладься… У! Бесстыжие твои глаза… разгильдяйка!…
А сама возьмет гребешок частый, причесывает Машу, волосок к волоску подбирает, рукой своей пухлой, мягкой приглаживает, и глаза у нее такие
Так вот и захочется Маше кинуться ей на шею, прижаться к ней, обнять ее крепко, громко и звонко целовать ее в круглые, красные, горячие щеки… Да куда тебе! Попробуй только — того и жди, она нос откусит!…
Такою вот вспоминалась теперь злая постельница Настасья Максимовна, и больно-больно сжималось Машино сердце, а слезы так, одна за другою, из глаз тихонько и скатывались.
Потом, на смену Настасье Максимовне, являлся перед Машей другой образ, образ княгини Марьи Ивановны Хованской. Ведь это она приютила сиротку, лишившуюся отца с матерью, не имевшую никого из близких кровных родных, оставшуюся без всяких средств к существованию.
Княгиня взяла Машу к себе в дом. Но так как она дома почти не бывала и жила в тереме при царевне Ирине, то скоро рассудила, что уж коли делать добро, так делать его не наполовину. Она расхвалила сиротку царице, добилась ее определения в терем и — теперь Маша это хорошо понимала — очень способствовала первому сближению ее с царевной.
Сколько людей с большими достатками обращалось к княгине с просьбою пристроить так их дочек при царевне. Сколько подарков и всякого добра сулило княгине исполнение таких просьб!
Но она гнушалась подарками, не потому, что такое чувство было внушено ей воспитанием или развито примерами окружавших ее людей, а потому, что оно родилось вместе с нею. Все вокруг нее, за малыми исключениями, именно пуще всего любили всякие подарки и ради них готовы были сколько угодно кривить душою.
А вот княгиня пренебрегла всем, даже недовольством сильных людей, и пристроила бедную сироту, за которую некому, было просить, ради которой никто не сулил никаких благодарностей. Не для людей, а для Бога сделала это княгиня и никогда не оставляла девочку своими милостями.
А Маша— то, Маша! Ведь в последнее время она мысленно никогда иначе и не называла княгиню, как «кикиморой»! Сколько раз подшучивала она над нею и ловко, осторожно водила ее за нос.
Стыдно теперь вспомнить Маше о многих своих проделках. Кинуться бы теперь на колени перед благодетельницей, от души поплакать, целуя ее руки. И никогда, никогда больше не увидит Маша княгиню… Царевна!… Гонит от себя хорошенький паж королевича Вольдемара этот милый и в то же время теперь такой жестокий, такой мучительный образ и никак прогнать его не может…
Царевна, полная своей юной красоты и печали, как живая перед нею. Глядит она ей в глаза невинными, голубыми, заплаканными глазами. Шепчут ей столько раз целовавшие ее губки:
«Зачем ты обманула меня, Машуня! Я ли тебя не любила, я ли тебя не защищала… а ты вот что со мною сделала!… Сама разожгла мое сердце… сама мне привела его… отравила меня его поцелуями — и насмеялась надо мною, отняла у меня жизнь и счастье!…»
Что ответить Маше на эти беззвучные, но слышные ее сердцу речи? Как вынести взгляд этих заплаканных глаз?… Щемит сердце, будто клещами железными давит голову…
Но что это? Блеснули гневом глаза царевны, злая, презрительная усмешка искривила ее губы. Уже не жалобно шепчет, а кричит она:
«Подлая, низкая девчонка! Ведь без меня ты бы давно пропала, искалечили бы тебя, уморили смертью лютою, медленною на пытке!… Туда бы тебе и дорога! Нету в тебе ни стыда, ни совести, тварь ты гадкая, злая, неблагодарная!… Воровка ты, предательница!…» Слушает, жадно слушает Маша эти бранные речи, и вот поднимаются ее глаза и прямо, смело смотрят теперь в гневные глаза царевны…
«Неправда, неправда! — звучит из глубины ее души громкий голос. — Не воровка я, не обманщица, не предательница!… Не тебя, царевна, не тебя, а себя я только обманывала!… Об одной тебе думала, для тебя с огнем играла, а как и когда опалила навеки свое сердце, не ведаю!…
Отравили, вишь, тебя, царевна, его поцелуи!… Ну а я — нешто истукан, нешто из камня я сделана?… Целовал он тебя под моей охраною в теремном переходе!… Так ведь и меня целовал он допрежь тебя, в тот же вечер зачарованный, под звездным пологом летнего неба, в тихо шептавшей душистой древесной чаще… Я смеялась…
Я смеялась, царевна, и тебя ему поминала… и к тебе привела его… и сторожила вас, слушая ваши поцелуи, ваши нежные вздохи… а была ли ты в моем сердце, царевна? Али думаешь, что у тебя у одной сердце?!
Я здесь, царевна! Не боясь лютых мучений, не боясь смерти, я сюда прибежала… истерзанная, голодная, вся в крови, как загнанный зверь, я к нему кинулась, прося его защиты… себя я не помнила от муки и радости и все же ему о тебе говорила… Не только сюда, но и на край света для тебя бы я побежала!… Ну так вот, не для меня, а для себя прибеги-ка сюда, царевна! Возьми его у меня, коли можешь, ни слова не скажу я, не стану за него вступаться…»
Кипит сердце Маши, и ничего уж она понять не в силах… Изверг она, змея подколодная, бесстыдная и бессовестная девчонка! Пусть так… видно, оно так и есть взаправду… Только бы он пришел поскорее, только бы покрепче прижал к своему сердцу, только бы шепнул, так странно, так смешно и сладко: «Люблю я тебя, Маша!»
Он входит — и все забыто, исчезла царевна, будто никогда ее и не бывало… Как хорошо и отрадно быть змеею, какое блаженство змеиному сердцу слушать милый голос, повторяющий: «Люблю я тебя, Маша!»