Михаил Кузмин
Шрифт:
Обратим внимание на общую у всех мемуаристов ноту, не всегда заметную с первого взгляда, но постоянно присутствующую (так же, как и у других, чьи воспоминания здесь не процитированы): в облике Кузмина сочетается несочетаемое; явственно чувствуемое очарование возникает почти без видимых причин, как бы вступая в противоречие со всей внешностью. И сходное впечатление нередко складывается, когда том за томом перечитываешь его литературное наследие, постоянно натыкаясь на раздражающие, а то и вовсе пустые места, обыденные, ничего не говорящие сердцу стихотворения, а то и попросту на очевидную халтуру… Но вдруг проскальзывает нечто, с трудом определимое словами, — и все окружающее освещается резким и отчетливым светом большого искусства.
Прихотливая изменчивость творчества совершенно очевидно была у Кузмина производным от его собственной биографии, наполненной не столько событиями внешними — путешествиями, резкими переменами положения, решительными происшествиями, — сколько внутренними изменениями душевного строя.
Мы обладаем вроде бы достаточным количеством материала, чтобы попытаться реконструировать истоки кузминского творчества и его внутреннюю эволюцию, — прежде всего
Попробуем все же представить себе его жизнь в том виде, в каком она известна сейчас, с естественными оговорками о возможных пропусках и искажениях.
Михаил Алексеевич Кузмин родился 6 октября 1872 года в Ярославле, в семье отставного военного. Однако эта почти академически звучащая фраза уже с самого начала оказывается в высшей степени двусмысленной, поскольку год своего рождения Кузмин очень часто называл по-разному. Чаще всего в справочниках, энциклопедиях и даже в документах, написанных его собственной рукой, фигурировал 1875-й, но встречался даже и 1877-й, что, естественно, несколько сдвигало картину существования поэта в культуре: если первая дата делала его старшим современником Брюсова и приближала по возрасту к Мережковским, Сологубу, Вяч. Иванову, то вторая сразу отбрасывала к Блоку и Белому, почти одновременно с которыми Кузмин и дебютировал в литературе. Определение даты рождения, оказавшееся не столь уж простым делом [12] , обнажило одну из главных черт отношения Кузмина к собственной биографии, подверженной любым изменениям в зависимости от сиюминутной внутренней задачи.
12
Заслуга эта принадлежит К. Н. Суворовой. См.: Суворова К. Н. Архивист ищет дату // Встречи с прошлым. М., 1975. Вып. 2. С. 119.
Дальнейшее его жизнеописание под раскованным пером Георгия Иванова предстает таким:
«…Кузмин ходит в смазных сапогах и поддевке.
…Кузмин принимает гостей в шелковом кимоно, обмахиваясь веером…
…Он старообрядец с Волги…
…Он еврей…
…Он служил молодцом в мучном лабазе…
…Он воспитывался в Италии у иезуитов… <…> Раньше была жизнь, начавшаяся очень рано, страстная, напряженная, беспокойная. Бегство из дому в шестнадцать лет, скитания по России, ночи на коленях перед иконами, потом атеизм и близость к самоубийству. И снова религия, монастыри, мечты о монашестве. Поиски, разочарования, увлечения без счету. Потом — книги, книги, книги, итальянские, французские, греческие. Наконец, первый проблеск душевного спокойствия — в захолустном итальянском монастыре, в беседах с простодушным каноником» [13] .
13
Иванов Георгий. Собр. соч: В 3 т. М., 1994. Т. III. С. 104–105.
Проще всего деловито сказать, что не было в биографии Кузмина ни еврейства, ни (как писали другие авторы) ассирийского происхождения, ни истинного старообрядчества, ни службы в лабазе, ни воспитания у иезуитов, ни бегства из дому, ни монастырей… Но в то же время за внешней неправдой этих слов видно и умение их автора уловить истинную страстность и напряженность жизни, зафиксированную собственными письмами Кузмина и автобиографическими записями [14] .
Обстановку его дома определяет фраза из «Histoire 'edifiante…»: «Я рос один и в семье недружной и несколько тяжелой, и с обеих сторон самодурной и упрямой». Если суммировать основные впечатления из его записей о ранних годах жизни, то вряд ли ей можно подобрать иное определение, чем «безотрадная»: старый отец, замкнутая и тоже немолодая мать, болезни свои и окружающих, смерти, ссоры, далеко не блестящее материальное положение, временами становящееся просто невыносимым.
14
Основными источниками для реконструкции жизни Кузмина ранних лет служат его письма к Г. В. Чичерину (РНБ. Ф. 1030. № 17–22, 52–54; ввиду отсутствия полной публикации этого ценнейшего комплекса мы цитируем письма преимущественно по рукописям, оговаривая единичные исключения) и небольшое «вступление» к дневнику, озаглавленное «Histoire 'edifiante de mes commencements» (опубл. С. В. Шумихиным // Михаил Кузмин и русская культура XX века; незначительные исправления, делаемые нами по рукописи, далее не оговариваются). Для упрощения повествования точные ссылки на страницы, единицы хранения и листы этих материалов далее не указываются.
И, как часто бывает в подобных случаях, одиночество и отделенность от сколько-нибудь широкого круга общения рано разбудили в мальчике мечтательность, усиленную тем особым эффектом провинциально-патриархальной жизни, который столь ярко описан еще в «Детских годах Багрова внука». Поэзия домашней жизни, тесная связь с волжской природой (после Ярославля до двенадцати лет Кузмин с родителями прожил в Саратове), особый склад воспитания, где традиционные нянькины сказки и рассказы сливались с естественно входившим в жизнь искусством, определяли его детство. В том же автобиографическом тексте повествуется: «Мои любимцы были „Faust“, Шуберт, Россини, Meyerbeer и Weber. Впрочем, это был вкус родителей. Зачитывался я Шекспиром, „Дон Кихотом“ и В. Скоттом…» Почти все названные имена и произведения могли бы войти в жизнь мальчика, взрослевшего не в конце семидесятых и начале восьмидесятых годов прошлого века, а где-нибудь в конце тридцатых. И столь же традиционны — будучи в то же время абсолютно индивидуальными по сочетанию — ранние впечатления от искусства, подробно описанные в письме к Чичерину от 18 июля 1893 года (столь ранняя дата письма заставляет поверить в то, что сведения, оттуда извлекаемые, в наибольшей степени могут оказаться достоверными: еще не начавшему входить в художественную жизнь Кузмину не было никакого резона создавать какую-то особую маску, как это видно в иных более поздних его свидетельствах):
«Я вообще мало знал ласки в детстве, не потому, чтобы мой отец и мама не любили меня, но, скрытные, замкнутые, они были скупы на ласки. Мало было знакомых детей, и я их дичился; если я сходился, то с девочками. И я безумно любил свою сестру, не ту, что теперь в Петербурге, но другую, моложе ее. Она была поэтическая и оригинальная натура. <…> У нее был талант для сцены, и раз я слышу ночью, что она говорит; я тихо подошел к двери и вижу, что Аня стоит с тихой улыбкой в мантии из красного платка и говорит слова Гермионы в последнем акте „Зимней сказки“ Шекспира. Тихой, синей отрадой повеяло на меня. Утром я начал ей говорить, что запомнил из вчерашнего: конечно, должен был признаться, что я подслушал; тогда она дала мне Шекспира. Ты знаешь ли чтения ночью, когда весь в жару и трепете пожираешь запрещенные страницы, полные крови, любви, смерти и эльфов, а ночь, как черная лента, тянется долго, долго? Потом скоро мне позволили все читать. Темные зимние вечера у печки, когда я зачитывался Гофманом! И потом наяву я грезил и вечерними колоколами в Вартбурге и Нюремберге <так!>, и догарессой, бедной и прекрасной, и человеком, который полюбил автомат <…> Потом помню себя совсем маленьким осенью при вечерней заре, когда прислуга рубит капусту в сарае; запах свежей капусты и первый холод осени так бодры; небо палево, и нянька вяжет чулок, сидя на бревне. И с мучительной тоскою смотрю я на небо, где летит стая птиц на юг. „Нянька, куда же они летят-то, скажи мне?“ — со слезами спрашиваю я. — „В теплые страны, голубчик“. И ночью я вижу голубое море, и палевое небо, и летящих розовых птиц. <…> Я мечтал о каких-то мною выдуманных существах: о скелетиках, о смердюшках, тайном лесе, где живет царица Арфа и ее служанки однорукие Струны. <…> А первый кукольный театр! Чудо! даже теперь я весь покраснел от удовольствия. И волшебный фонарь, и китайские тени, и опера, и драма. Оперы я всегда и сочинял и пел своим тоненьким гибким голосом сам, содержание всегда тоже сам сочинял. Драмы же брал Шекспира…»
Это письмо можно было бы цитировать еще и еще, но прервемся и попробуем определить, что же главного содержится в приведенном рассказе. Думается, с одной стороны — это традиция далекого прошлого, навсегда связавшая Кузмина с исконной жизнью небогатого русского дворянства, существовавшего в тесном соприкосновении с природой и с самыми простыми людьми; с другой — трогательное и наивное полудилетантское искусство, с такой неподдельной иронией описанное еще в «Евгении Онегине» и так прочно воспринятое Кузминым в качестве собственной эстетической основы. И, конечно, едва ли не самое главное — стремление к поискам того, что в том же письме обозначено новалисовским символом, голубым цветком, к обретению которого стремилась и его сестра, и он сам, и его эпистолярный собеседник.
Поиски эти велись, конечно, прежде всего в сфере искусства. Однако искусство понималось при этом чрезвычайно широко: уже из приведенных слов ясно, что среди воспринимаемого и самостоятельно создаваемого — музыка, литература, театр в его различных формах… Не замкнутость на чем-то одном, а максимальная энциклопедичность как эстетических впечатлений, так и собственных опытов в искусстве определяют с тех пор и до конца жизни все творчество самого Кузмина.
Переехав с родителями в 1884 году в Петербург, Кузмин очень скоро оказывается в гораздо более широком круге впечатлений, особенно расширившемся от общения с Георгием Васильевичем Чичериным, о котором как о наркоме иностранных дел в первые годы советской власти написаны книги и даже выпущен фильм, однако ни в одном из известных нам источников не говорится сколько-нибудь подробно о совершенно особой тональности, в которой прошла его жизнь молодых лет [15] . Воссоздавать ее, конечно, нашей задачей вовсе не является, но сказать несколько слов о том человеке, которого Кузмин выбирает своим другом, конфидентом, а отчасти и руководителем, — необходимо, ибо это общение сильнейшим образом отразилось на психологическом облике будущего поэта.
15
Некоторые сравнительно немногочисленные факты см.: Кизельштейн Г. Б. Молодые годы Г. В. Чичерина // Прометей. М., 1969. Т. 7. С. 230–235.
Чичерин принадлежал к богатому и обширному дворянскому роду, в котором одной из наиболее заметных фигур был его дядя, Борис Николаевич Чичерин, хорошо известный в истории русской общественной мысли. Поразительно способный к иностранным языкам, стремившийся впитывать все сколько-нибудь доступные ему эстетические впечатления, осмысляя их как неотъемлемую часть исторической и социальной действительности, Чичерин знал гораздо больше, чем его однокашник по петербургской 8-й гимназии. В письмах к Кузмину то и дело встречаем советы, что стоит прочитать, наставления, к какому изданию одного и того же произведения лучше обратиться, сопоставления весьма, на первый взгляд, далеких друг от друга явлений искусства. Так, в одном только письме начала 1897 года (полностью этот фрагмент см. ниже в статье «Из комментария к стихам двадцатых годов») Чичерин сообщает Кузмину о «Песнях Билитис» и «Афродите» Пьера Луиса, о знаменитой гностической книге «Пистис София», одновременно рекомендуя и лучшее ее издание, и наиболее глубокую статью о ней; о русских былинах и о достоинствах сборника А. Ф. Гильфердинга; о двух славянских поэтах — Я. Врхлицком и Ю. Словацком, последний из которых сравнивается и с Флобером, и с Леконтом де Лилем, и с Калидасой, на основании чего делается общий вывод о «близости славянства и Индии»…