Михаил Лермонтов. Один меж небом и землей
Шрифт:
В двойном обмане сновиденья ему чудится собственная смерть — и, находясь «между двух жизней в страшном промежутке надежд и сожалений», он никак не может понять:
…как можно чувствовать блаженство Иль горькие страдания далеко От той земли, где в первый раз я понял, Что я живу,И тут, пробуждаясь в новом сне, он словно оказывается в новом своем существовании:
И через мгновенье снова жил я, Но не видал вокруг себя предметов Земных и более не помнил я Ни боли, ни тяжелых беспокойств О будущей судьбе моей и смерти: Все было мне так ясно и понятно, И ни о чем себя не вопрошал я, Как будто бы вернулся я туда, Где долго жил, где все известно мне, И лишь едва чувствительная тягость В моем полете мне напоминала Мое земное, краткое изгнанье.Загробный мир, а вернее, будто бы знакомая ему вечность представляется «бесконечным пространством» — оно вдруг с великим шумом разворачивает перед ним книгу, где он читает свой, начертанный «кровавыми словами», жребий:
«Бесплотный дух, иди и возвратись На землю…»Здесь и далее Лермонтов снова, хотя и в несколько других красках, рисует ту же картину, что и в стихотворении «Ночь. I». Многое повторяет дословно, но космос, открывающийся в бесконечном пространстве, показывает шире и зримее:
…вдруг пред мной исчезла книга, И опустело небо голубое; Ни ангел, ни печальный демон ада Не рассекал крылом полей воздушных, Лишь тусклые планеты, пробегая, Едва кидали искру по пути.Теперь уже не боязнь полного забвения и вечности, где ничто не успокоит, как в «Ночи. I», терзает его, но — «отчаянье бессмертия». — И вновь, «жестокого свидетель разрушенья», он дико проклинает и отца, и мать, и всех людей, и ропщет на Творца, «Страшась молиться»:
И я хотел изречь хулы на небо, Хотел сказать… Но замер голос мой, и я проснулся.Снова замирает голос, снова настоящее пробужденье от страшных сновидений избавляет его от хулы на небо.
По сути, это третье стихотворение о смерти — переработанная «Ночь. I», хотя кое-что взято и из «Ночи. II». И тут стоит приглядеться, что исключил поэт из исходного стихотворения, что оставил неизменным и что дописал нового.
Исчез «светозарный ангел», который посылал созерцателя собственной смерти на землю — в наказанье за его грехи. «Молись — страдай… и выстрадай прощенье…», напутствовал ангел, в ожидании грядущего суда Спасителя… Вместо ангела с его речами появляется книга, где написан жребий, — впрочем, тот же самый: возвратиться на землю.
Жуткие подробности разрушения плоти в могиле значительно сокращены, — выросло чувство меры: как художник, Лермонтов растет богатырски, не по годам, а по часам.
Но главное остается: проклятия рождению, и родителям, и всем на земле. Ключевая строка — «Я на творца роптал, страшась молиться» (как в «Ночи. II») — неизменна.
Что же за хулы сновидец хочет изречь на небо? — Понятно, они были бы направлены Творцу. Не оттого ли молитва нейдет с уст, и более того — страшит?..
Судя по «ночным» стихотворениям и — о смерти, очевидно, что, «жестокого свидетель разрушенья», поэт не находит ни в Творце, ни в Его творении на земле — добра.
Д. Мережковский заметил, что Лермонтов первый в русской литературе поднял религиозный вопрос о зле.
«Пушкин почти не касался этого вопроса. Трагедия зла разрешалась для него примирением эстетическим. Когда же случилось ему однажды откликнуться и на вопрос о зле, как на все откликался он, подобно «эху» —
Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты нам дана? —то, вместо религиозного ответа, удовольствовался он плоскими стишками известного сочинителя православного катехизиса, митрополита Филарета, которому написал свое знаменитое послание:
И внемлет арфе серафима В священном ужасе поэт.А. И. Тургенев описывает, минута за минутой, предсмертные страдания Пушкина: «ночью он кричал ужасно, почти упал на пол в конвульсии страдания. — Теперь (в полдень) я опять входил к нему; он страдает, повторяя: «Боже мой, Боже мой! что это?..» И сжимает кулаки в конвульсии».
Вот в эти-то страшные минуты не утолило бы Пушкина примирение эстетическое; православная же казенщина митрополита Филарета показалась бы ему не «арфою серафима», а шарманкою, вдруг заигравшею под окном во время агонии.
«Боже мой, Боже мой! что это?» — с этим вопросом, который явился у Пушкина только в минуту смерти, Лермонтов прожил всю жизнь.
Почему, зачем, откуда зло? Если есть Бог, то как может быть зло? Если есть зло, то как может быть Бог?»
Оставим на совести Мережковского его догадки о предсмертных мыслях Пушкина, равно как и непозволительное сравнение агонии Пушкина с обыденной жизнью Лермонтова, — но «детский» свой вопрос он в принципе ставит верно. Не эти ли, в самом деле, слова, готовые вырваться, замирают на устах лермонтовского сновидца — и только пробужденье его спасает от хулы на небо?..
«Вопрос о зле связан с глубочайшим вопросом теодиции, оправдания Бога человеком, состязания человека с Богом», — подчеркивает Мережковский.
Вернемся к этому позже, а пока отметим одно: в глубоких своих юношеских думах о смерти Лермонтов уже вплотную подходит к тому, чтобы напрямую поставить этот вопрос в своем творчестве.
В стихии слова — под магией видения
Мережковский, как и Розанов, считает материю Лермонтова высшей, не нашей, не земной. В мистическом толковании этой материи он, в отличие от философа, не ограничивается общими определениями, а представляет в подробностях свой взгляд и, как ему, наверное, казалось, с доказательствами, чему служат и легенды, и стихи Лермонтова, и воспоминания о нем.