Михаил Лермонтов. Один меж небом и землей
Шрифт:
«Пушкин эстетически совершеннее Лермонтова, но Лермонтов духовно — значительнее. На их примере наглядно видно, что в искусстве «главное» все-таки не красота и что само искусство не есть важнейшее явление нашего духовного мира».
Другой афоризм Перцова словно напрямую отвечает заключительному выводу Зеньковского (хотя вряд ли это была «живая» полемика):
«Если считать существом религиозности непосредственное ощущение Божественного элемента в мире — чувство Бога, то Лермонтов — самый религиозный русский писатель. Его поэзия — самая весенняя в нашей литературе, — и, вместе, самая воскресная. Отблеск пасхального утра лежит
И — никаких филологических терминов, никакого «персонализма» и «романтизма»: отблеск пасхального утра…
Сергей Дурылин же невольно опровергает мнение Зеньковского о «приземленности» Лермонтова, о его «прикованности к земному бытию»:
«Лицейские стихотворения» Пушкина — предварительные «игры Вакха и Киприды». Еще нельзя играть в них в жизни — вот он, 14-летний мальчик, играет в них в стихах…
К «Играм Вакха и Киприды» в стихах присоединяются и столь же легкие «Игры Аполлона» — борьба с Шишковым, арзамасские набеги, участие… в литературных спорах того времени. Вот и все.
Точно и не было глубокого, таинственного звездного неба над ним. Точно оно никогда своими звездами не заглядывало ему в глаза, — и не проникало в душу. А в эти же годы Лермонтов — уж думал свою звездную думу, — уже вмешивался в [непримиримую] борьбу ангелов и демонов, уже решал свою загадку, общую с Платоном и Дантом, загаданную Богом и небом земле и человеку…
Моя душа, я помню, с детских лет Чудесного искала…И раздвоилась русская литература. «Сторожевой демон» верно направил глупый выстрел в сердце 26-летнего юноши, — чтобы «чудесного» не «искали» ни он, ни те, кого он мог научить этому исканию, кто искал бы вслед за ним…
И появились книги без «чудесного»: «Мертвые души», «Губернские очерки», «Обломовы» — и задушили Россию».
В другой записи, сделанной позже, Дурылин развивает свою мысль:
«Лермонтов — на земле — шатун, ходебщик, бездомник; земная жизнь для него — мгновение, перепуток, странное и недоброе «бойкое место», до которого был длинный, длинный путь («И я счет своих лет потерял») и после которого сейчас же начинается новый, другой, длинный-длинный путь… А Пушкин этого не знал. Он — весь на земле. Земля дня него не перепуток, а оседлость, за черту которой он не хотел и не умел выходить…
Как поразительно, что Пушкина Данте коснулся только своим «Адом» с его земным реализмом мук и мучимых, коснулся своею земною пятою, а Лермонтова коснулся звездным лучом из своего «Рая». Мог ли бы Пушкин — не в 16 даже лет, как Лермонтов — а в поздние годы воскликнуть:
«И я счет своих лет потерял!»В его устах это была бы риторика, фраза, а Пушкин никогда не говорил «фраз». У Лермонтова же это — пламенное исповедание иной действительности, «загадка вечности», серьезнейшее и подлиннейшее свидетельство о самом себе. Точно так же и другое, лермонтовское из лермонтовских, признание:
И я бросил бы вечность мою —невозможно, нелепо, немыслимо в устах Пушкина.
…В Лермонтове и была простота мудрости — знания о вечном. А у Пушкина — «мое» обращено только к земле, к земному: вот красавицу жену называет он в минуту страсти «смиренницей моей». А «вечность моя» в устах Пушкина звучала бы так же дико, как молитва Ефрема Сирина в устах Магомета».
И еще одно отличие двух гениев: Пушкин, по мысли П. Перцова, ко всему относится извне. Его стихи — описания: он еще ничего не принял в себя из мира, он «оглядывает» мир. Пространство в его поэзии преобладает над временем, как зрение над слухом. Пушкин — пластический тип поэта, а не музыкальный, как Лермонтов. В Лермонтова, заметил С. Дурылин, музыка русской поэзии усложнилась, встревожилась, ополнозвучилась.
Однако по-настоящему суть движения лермонтовского духа и вообще суть движения русской поэзии далась уму Василия Розанова. Он раскрыл эту суть в небольшой, но исключительно глубокой статье «Пушкин и Лермонтов».
Пушкина он назвал поэтом мирового «лада» — ладности, гармонии, согласия и счастья, «главой мирового охранения».
«На вопрос, как мир держится и чем держится — можно издать десять томиков его стихов и прозы…
Просто — царь неразрушимого царства. «С Пушкиным — хорошо жить». «С Пушкиным — лафа», как говорят ремесленники. Мы все ведь ремесленники мирового уклада, — и служим именно пушкинскому началу, как какому-то своему доброму и вечному барину».
Однако «остроумие» мира состоит в том, что он не стоит на месте, развивается, движется:
«…Ба! — откуда? Если «с Пушкиным» — то движению и перемене неоткуда взяться. Неоткуда им взяться, как мировой стихии, мировому элементу. Мир движется и этим отрицает покой, счастье, устойчивость, всеблаженство и «охранку»…
— Не хочу быть сохраненным…» Розанов сравнивает этот мир с дураком, которому была заготовлена постель на всю жизнь, а он вскочил, да и убежал.
«Тут можно рассказать «своими словами» историю грехопадения. Страшную библейскую историю. Начало вообще всех страхов в мире.
«Умираем»…»
Розанов говорит о смерти: что это есть безумие в существе своем, что тот, кто понял смерть, не может не сойти с ума — и удерживается в черте безумия лишь насколько умеет или не позволяет себе «не думать о смерти».
«Литература наша может быть счастливее всех литератур, именно гармоничнее их всех, потому что в ней единственно «лад» выразился столь же удачно и полно, так же окончательно и возвышенно, как и «разлад»: и через это, в двух элементах своих, она до некоторой степени разрешает проблему космического движения. «Как может быть перемена», «каким образом перемена есть»…»
Вот тут мыслитель и переходит к Лермонтову: