Миленький ты мой
Шрифт:
Вот и… Словом, понятно.
Тонька спала и жрала. Все. Вот тогда я и стала хозяйкой – все было на мне: и стирка, и огород, и готовка. Тонька только приказы мне отдавала: свари, постирай, принеси. Тоньку я ненавидела! Особенно когда она надевала бабины вещи. Вещей, конечно, у бабы было немного, да и те – старая рухлядь. Но Тоню это устраивало. Например, нашла она две теплые и новые кофты и юбку – подарки Полины Сергеевны. Я про них и не знала – баба их спрятала. Не хотела она носить вещи от «любимой» дочурки. А Тонька нарыла! И ходит довольная. Я ей: «Сними!
А она пасть свою как распахнет, да как меня матом: «Я тут с тобой! Да вместо того, чтобы жить для себя! Да вместо того, чтоб отдыхать! Да за тобой, за эдакой дрянью!.. Говно подтираю!»
Мне даже смешно стало: «Ты – и за мной? Ты для меня?»
Мы с ней почти не разговаривали. О чем нам говорить? Так, перебросимся парочкой фраз и снова молчим.
А когда мать приезжала, Тонька скулила. Ныла и хныкала: «Устала я, Поля, тяжело с твоей девкой. Шустрая она и языкатая! На всем экономит, зараза такая! Я ее прошу конфеток купить, самых дешевых! А она? Теть Тонь, мы из бюджета уже с тобой вышли! Не будет конфет, и вафель не будет. Ешь, вон, мед и суши сухари!»
И денег все время просила. Клянчила, ныла: «Поль, нам не хватает! Подкинь, а, Полин?»
А я уже не ревела! Потому что так ее возненавидела… что сердце болело. От злости жгло под лопаткой. А может, и не сердце… А просто злость и тоска. И еще – обида. Такая, что…
Говорить не хочу. Страшновато. Это потом, много позже, я словно заледенела. Закаменела от обиды и боли. И все мне стало по барабану. Вот так.
И я ее не простила. Ни разу. Просто заморозилась как Снежная королева – сердце из льда и душа пустая.
В школе меня не любили. Была я неразговорчива, нелюдима, близко ни с кем не сходилась. Я стеснялась. Стеснялась своего одиночества, своей матери, которая бросила меня…
Училась я хорошо. Но особого интереса к учебе не было. Пока не появился Захар Ильич.
Захар Ильич пришел к нам в пятом классе. Учитель русского и литературы. Пожилой мужчина с сиплым, прокуренным голосом. Был он коренным питерцем, волей судьбы занесенным в наши пенаты.
И этого хилого, невысокого, тихого мужичка все полюбили мгновенно. Он был человек, наш учитель. Он нас уважал.
Тихим голосом он рассказывал нам то, о чем, думаю, не знали и многие взрослые. Биографии любимых писателей и поэтов он знал досконально. Маяковский, Есенин, Блок, Гумилев и Ахматова. Он обожал поэзию и старался привить эту любовь и нам – простым, деревенским, туповатым и ленивым подросткам.
Захар Ильич рассказывал о них, как о живых и страдающих людях, а не безликих портретах на стенах в классе. Как и кого любили, как бедствовали, как пережили и приняли – или не приняли – революцию. Как вступали или не вступали в сделки с совестью. Как нищенствовали и приспосабливались к власти тиранов. Как противостояли этой власти. Он говорил про них так, что нам казалось, будто мы знаем их лично, будто знакомы с ними и сочувствуем им. Они стали для нас живыми. Молодой доктор Чехов, любивший многих женщин и не создавший в молодости семьи… Его странная и некрасивая жена, видимо, так и не полюбившая его… Его болезнь и понимание скорого ухода… Ахматова и ее роман с Модильяни… Брак с Гумилевым и его
Есенин и его женщины… Его бурные загулы и невыносимый трагизм… И непонятная смерть…
Маяковский и Лиля… Его любовная лирика, которой нет в школьной программе… Муки совести и прозрение… Самоубийство…
Маяковский для нас был трибуном революции – это понятно. Твердый взгляд, волевой подбородок. А тут… Такая страсть, такая нежность, такая любовь… Живой человек – тонкий, нежный, ранимый.
А Гумилев и его путешествия в Африку, в Абиссинию:
«Сегодня особенно грустен твой взгляд.
И руки особенно тонки, колени обняв…»
Ушел добровольцем на фронт Первой мировой.
И какая же страшная смерть настигла его в двадцать первом году… Было ему тридцать пять…
Рассказывал Захар Ильич и о Зощенко, и о Юрии Олеше.
Он рассказывал нам о многих, кого любил, ценил, уважал. А про иных говорить не хотел – отделывался коротким и скупым: «А произведения этого автора вы прочитаете самостоятельно».
И мы больше вопросов не задавали. Помню, сказал про Достоевского: «Кто не хочет – тот не читает. Прочтете позже, лет через десять». Я прочитала.
На педсоветы Захар Ильич не ходил: «Извините, жена хворает…» И торопился домой.
А вот факультативы устраивал! Раз в неделю. Правда, ходили туда… раз-два и обчелся… Я, конечно, не пропускала.
Захар Ильич учил нас, бестолковых и непоседливых, любить поэзию, понимать и слышать ее. Читать прозу и чувствовать ее. Он объяснял нам красоту русского языка – пробовать его «на язык», не только на слух.
Он пытался сделать из нас, простых деревенских подростков, думающих о танцах в заплеванном клубе, людей. Тонких, честных и милосердных. И мы, простые и русопятые, сидели на его уроках, раскрыв рот, и не слышали звонка с урока.
Я подружилась с Захаром Ильичом больше, чем все остальные. Провожала его до дома, после факультативных занятий. Мне было дозволено это, и я была счастлива! По дороге к дому мы продолжали беседовать. Захар Ильич был щедр на рассказы и легко делился мыслями и ощущениями.
– Лида! Вам нужно поступать в институт! Вы так правильно слышите стих! Вы так чувствуете поэзию! Ведь это как музыкальный слух – слышать поэзию! – говорил он.
В восьмом классе Захар Ильич пригласил меня в гости. Обычно я провожала его до калитки, и мы прощались. Я видела, как он устал, как посерело и осунулось его лицо.
Но тут он сказал:
– Пойдемте, Лида, выпьем с вами чаю с вареньем! У нас отличное крыжовенное, жена наварила.
И я, с замиранием сердца, вошла в его дом – в первый раз.
Его жена, Нина Валерьевна, почти все время лежала.
– Ниночка очень болеет… – грустно вздохнул он, – после инфаркта.
Была она женщиной неприметной – тихая, серая мышка. Но глаза за толстенными стеклами очков – были яркие и прекрасные.
В избе было чисто, почти стерильно. Но очень бедно. Даже по сравнению с нами. У нас была горка с какой-то посудой, кухонный буфет и старенький телевизор. Здесь – ничего. Стол, кровати, самодельный книжный шкаф. Все. Только книг было много.