Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения
Шрифт:
Сказка первая. Колобок
На двадцать шестом году супружеской жизни семья Маслещиковых была вдруг благословлена чудом – оно явилось к ним прохладным, ясным октябрьским полуднем 1891 года, прилетело благой вестью над городскими крышами и колокольнями, когда сорокасемилетняя Варвара Павловна семенила вниз по Бибиковскому бульвару в Киеве, от доктора Тильгнера, и сверток в ее руках неожиданно лопнул, на тротуар шмякнулась ароматная, сочная, размочившая собой ненадежную бумагу горсть белого крымского винограда, и, растерянно собирая раскатившиеся ягоды, она наконец смогла сгрести в охапку свои охающие мысли, выделив среди них одну, главную: «Я понесла, господи, Пресвятая Богородица, у меня будет дитя…»
И ведь буквально недавно – моложавый, и не скажешь, что пятый десяток разменявший Антон Глебович, учитель латыни в гимназии для мальчиков, сказал ей, игриво приобняв в белой ротонде бальнеологического курорта: «Тут такая атмосфера живительная, ну просто всякая мелочь вокруг располагает к продолжению рода, может, и ты родишь нам кого-нибудь?» Варвара Павловна засмущалась, ответила, что раз Бог не дал за столько лет, то откуда же
И ровно через год, нежным фиолетовым июнем, когда в киевских палисадниках только начали распускаться мальвы и день стоял долго-долго, склоняясь на землю подобно падающему от жары лепестку, вздохом вечерней прохлады, при помощи доктора Тильгнера родился у Маслещиковых их первый и единственный ребенок, мальчик. Отгороженный двумя проходными комнатами, разделенными двустворчатыми дубовыми дверьми с бархатными портьерами, Антон Глебович, промакивая пот со лба шелковым платком, ходил в растерянности, весь какой-то неприкаянный, от одного окна к другому, глупо улыбался и чувствовал себя мальчишкой в преддверии приезда больших гостей, все посматривал мельком на себя в зеркало, машинально приглаживал волосы, комкая платок в другой руке – волнение почти забытое, как бывало летом в усадьбе, когда ожидалось прибытие какой-нибудь родовитой бабушки из Смоленской губернии и в царящей вокруг радостной суете совершенно неясно было, что ее приезд принесет. Как и тогда, в детстве, жаркую солнечную тишину с повисшими пылинками наполняло тиканье больших напольных часов. На резном комоде стоял кожаный акушерский саквояж – доктор Тильгнер пришел с помощницей, и ее собственный саквояж остался стоять тут, невостребованный, задавая своим присутствием нотки особенной молчаливой тревожной недомолвленности, в то же время радостно и сочно искушая, странным образом вписываясь в мысли о детстве. Он знал, что саквояж акушерский, и в нем есть все необходимое, но что именно представляет оно из себя – Антон Глебович воображал весьма отстраненно и не совсем пристойно – стоит посмотреть, особенно теперь, на фоне общего радостного волнения. Движимый неожиданным молодецким куражом (молодой же ж папа!), он почти что дотронулся до гладкой рыжей кожи, когда двустворчатые двери торжественно распахнулись, разлетелись кисточки на портьерах, дрогнула кисея в окнах, и хозяйка саквояжа, благостно улыбаясь, с непонятными бледно-розовыми пятнами на белом льняном переднике, сказала, сдувая выбившуюся прядь со лба: «Мальчик! У вас сын родился!»
Он был совершенно очарователен, с самого первого дня – лысенький, кругленький, курносый, с черными, как две изюминки, глазками, совершенно не похожий на обычных новорожденных, являющихся миру, как правило, в виде помятых, чуть синеватых нежных птенцов. Этот напоминал сдобную булочку и пах свежим хлебом. Варвара Павловна с его появлением слегка тронулась, это отметили все – но сумасшествие было вполне законным, ведь в поздних долгожданных детях, да еще сыновьях, души не чают. Поднося к лицу запачканные пеленки, она закатывала глаза в блаженстве и приговаривала: «Корочкой хлебной пахнет…»
Колобковое детство было как вынутая из жестяной шкатулочки копеечная драгоценность, упакованная в белые хрустящие бумажки, бережно замотанная в салфетки из паутинообразных кружев – нелепых, ненужных, надушенных маслянисто и до легкого головокружения, соседствующая с кусочками святого дерева из Гефсиманского сада (дядя Лев привез из Палестины вместе с закупоренной в жестяную банку Тьмой Египетской и гладкими камушками яшмы, агата и хризолита – ах, был один эксцесс в Гаспре)… Варвара Павловна всегда одевала его в парадное, как маленького принца – сначала батистовые платьица, затем – бархатные сюртучки, рубашечки с кружевными манжетами и запонками, и жабо, подколотые полудрагоценными брошками, жилетки с черными каменными пуговичками и с атласными ленточками сзади, ботиночки из телячьей кожи с пряжками и очаровательные белоснежные чулочки, ее находка – с помпончиками на шелковых тесемках. Все это вымазывалось в малиновом и черничном варенье, дырявилось о мебельные ручки, протиралось до катышек и ветошного лоска на натертых паркетных полах, скользить по которым с разгону было всегда так хорошо, разрисовывалось извлеченными из отцовского портфеля химическими карандашами, распарывалось и рвалось зачастую специально – в неудержимой тяге к познанию и в разлагающей всепрощающей вседозволенности. Антон Глебович сперва видел в сыне потенциального гения и, сидя у колыбели, наблюдая за нехитрой работой его пухленьких, крепких белых ручек, размышлял в умиротворении, почти засыпая, о том, чьей стезей он пойдет – Моцарта, Толстого, Леонардо – этот новый маленький мальчик. С течением времени Колобок упорно отказывался демонстрировать признаки каких-либо талантов, кроме, пожалуй, чуждого семье Маслещиковых уличного, хулигански-босяцкого. Удрав от заплаканной фребелички, он потом заявлялся домой, обогащенный трофеями – перочинными ножиками с инкрустированными ручками, чужими хрустальными чернильницами и даже часами на цепочке, и, проходя мимо застывших в дверях родителей, улыбался себе под нос. Антон Глебович думал: «Но ведь Ломоносов, поди, тоже в детстве босяком был…»
Однажды, в пахнущие марципаном и миндальным печением Святки, когда Маслещиковы, жившие, стоит заметить, не так уж богато, устроили суаре, пообещав гостям настоящее рождественское представление, и ангел в неостриженных еще, боттичеллиевских кудрях, чуть бледный от недавно перенесенной простуды, стоя на обитом шелком пуфике, обвел уставшим взглядом собравшихся и, нехотя, нагло глядя в глаза приглашенным дамам, произнес:
Жэ па Невскому маршэ,Жэ пердю перчатку.Жэ шершее ее, шэршэ,Плюнул, и опять маршэ.Потом проворно спрыгнул – все в этот момент только ахнули – и скрылся за дверями, громко хлопнув откуда-то из недр квартиры.
«Каков мерзавец!» – говорила потом нянька, отмахиваясь от жарко обнимающего ее, топчущегося ботиночками по полным бедрам в юбках Колобка.
Это прозвище, приобретенное практически с рождения, как нельзя шло малышу – словно настоянному на солоде, вымешанному со сметаной, словно с ржаной румяной корочкой, с каплями гречишного меда в волосах, он ластился и целовался, то ли по детской невинной тяге к мягкому и теплому, то ли движимый рано пробудившимся мальчишеским и сильным – много и с удовольствием хватал ее за грудь, играючи, часто дышал, норовя укусить за ухо.
Тяга к пряткам, путешествиям и побегам проснулась у Колобка рано и, как это случается со всеми истинными страстями, выросла крепким сорным ростком вместе с прочим осознанием окружающего мира. Удивительно, что никто из домочадцев не выделял в нем этих склонностей, рассматривая их всегда как следствие совершенных накануне пакостей, как естественный бег от возмездия. А стоило бы задуматься, почему любимыми книгами Колобка были всегда те, где описываются чьи-то Пути и Скитания, дремучие леса, неведомые чужие земли, и при том превозносится возможность жить сегодняшним днем и одним лишь хлебом насущным. Будучи еще приготовишкой, он рассуждал: если человек может прожить на воде и хлебе, то все это излишество, с кофе глясе, помпонами и бельгийским кружевом на манжетах, послано человеку, чтобы задурить ему голову, отвлечь и сбить с Пути Истинного. Примерно неделю как-то выдержал без мяса, сладостей и каши. Вызывали доктора, и пост пришлось прервать, ибо гадостный вкус насильно вливаемых лекарств пересилил на время принципы. Решающий первый побег произошел зимой, в первый колобковый гимназический год.
Это была одна из тех былых киевских зим, когда деревья в парках стояли, точно белые кораллы, когда заметало так, что задремавший в тепле своей каморки дворник не мог быстро отворить ворота припозднившимся жильцам, когда по Андреевскому спуску катались на санях, и шли туда со всех окрестных улиц, и разбивались там в кровь, не вписавшись в первый же поворот, и расхристанные, довольные шумно брели домой. Левобережье и прочую Украину – гоголевскую, волшебную – заносило так, что рыли ходы от дома к дому, что утром в хатах темно было от снега, полностью залепившего оконца. Колобка на горки, которыми изобилует стоящий на семи холмах Киев, не пускали. Варвара Павловна ходила с ним в парк любоваться «причудами природы», замерзшими фонтанами и пронзительно алой рябиной, и носила в льняном платочке крошки для птиц. Колобок, плотно закутанный в шарфы и платки, как в поддерживающий корсет, высоко задрав подбородочек, устало смотрел на нее, не выказывая к этим скромным забавам никакого интереса, а потом как-то сорвался вдруг и удрал. Мать его бродила допоздна, тихо причитая, выдувая нервное облачко пара и дотрагиваясь тонкой замерзшей рукой в снятой зачем-то перчатке до прохожих, спрашивала, не видали ли мальчика, и потом, когда Колобок был найден, городовой говорил: «И не стыдно тебе, бабушка вон еле живая стоит». Колобок пристально посмотрел на Варвару Павловну, а она, не высушив слезы, жалобно улыбалась ему, совсем седая, совсем старенькая, и пробурчал, словно пережевывая: «Бабушка…» И так и повелось, что отца с матерью стал он величать бабушкой и дедушкой, а они на это чудачество сперва не обижались, а потом как-то разом привыкли и, что ужасно, друг друга стали называть так же, с удовольствием грассируя, загоняя французское «n» высоко в переносицу – гран ма и гран папа.
Семейная идиллия у Маслещиковых длилась сравнительно недолго – финансовое положение Антона Глебовича серьезно пошатнулось в результате потерянных, по неопытности, векселей и невозвращенных долгов; страна, омраченная проигранной японской войной и растущей силой Старца, дрожала в преддверии больших перемен, зрело что-то… а Варвара Павловна, отжив известный женский ренессанс, вызванный поздней беременностью, разом как-то сдала, словно сдулась. Плохо понимала самые элементарные вопросы, с характерной отвлеченной озабоченной поспешностью бормотала, не дав собеседнику закончить фразу: «Ах да, да конечно, право, ну что ж…» и, теребя шаль на груди, напряженно вглядывалась куда-то в дверной проем, или в окно, словно боясь пропустить Колобковое появление. Выходить с ней в гости и просто на улицу становилось все накладней. Колобок ее открыто стеснялся, а Антон Глебович все чаще проводил вечера в кабинете, в компании тяжелой шестигранной бутыли с золотым вензелем, пробкой шишечкой, а также портрета, во весь рост, австрийского императора Франца Иосифа, родом из той давней беззаботной жизни, когда с шумными визитами приезжали далекие гости. О путешествиях, которые так любили Маслещиковы, пришлось и вовсе забыть. А в былые времена, летом, они езживали к гимназической подруге Варвары Павловны на греческий остров Лесбос, а еще в Италию (Верону и Венецию), откуда привозились очаровательные мильфьори, выставленные теперь в шкафу. Спустя годы, когда от их квартиры на пол-этажа останется лишь одна комната, в которой в 1965-м будет доживать свой век племянница Варвары Павловны, щипанная в свое время Колобком Ирэнь, всех-то сокровищ из той, дореволюционной, довоенной жизни и останется – только эти мильфьори, да лежащие в углу на балконе латунные диски с выступающими зубчиками от музыкальной машины, да неподъемный, из цельного дерева буфет, огромный, как иконостас с царскими вратами, который при всем желании охочих до чужой роскоши невозможно было ни разобрать, ни даже разрубить – над обтекаемой формы дубовым фронтоном с характерной завитушкой в стиле «модерн» так и остались четыре косые зарубки. Да что там говорить – даже теперь, когда коммунальная квартира в доме по улице Пушкинской расселена и приватизирована, буфет там так и стоит до сих пор, в золоте точечных светильников на подвесном потолке, в той дальней комнате, где родился когда-то Колобок и, вырастая, играл стеклянными шариками с непонятно как засунутыми в них цветами, которые перемежались фотографиями венецианских гондол и поросших кипарисами приморских террас с белыми дворцами.