Мир и война
Шрифт:
Александр Твардовский. Действующая армия».
2
Многих слушателей Академии, направленных два месяца назад в Москву, начали отзывать обратно в Ленинград. Среди оставленных в Автодорожном управлении Генштаба были Юрий и Саня Крупенников. Последний потом тоже вернулся в лоно Академии, но Юрий с этого момента навсегда оторвался от своей «alma-мачехи», в течение трех лет кормившей его техническими познаниями, кефиром, сосисками и выдававшей неплохую по тем временам стипендию — в четыреста, примерно, рублей.
Начальником отделения, куда прикомандировали Юрия, был военинженер II ранга Павлов, вполне штатский по облику и поведению мужик, простой и добрый, без всяких там военно-командных
— У тебя, небось, в Ленинграде вещички остались? Мотай за ними, пока возможность есть. Только не задерживайся особенно…
И Юрий поехал в Ленинград. Поезд был непривычно пуст, в вагонах привычная грязь и духота. Зато можно свободно расположиться хоть на нижней, хоть на второй полке — где душа пожелает. Прямо как «фон-барон», как сказала бы Юрина бабушка. Хотя без матраца и постельного белья.
(«Что это он все про постельное белье?! — могут мне возразить с законным возмущением. — В такие дни, когда..» И так далее… А потому что не надо пускать нас за границу — даже в Польшу, даже в составе действующей армии. Наглядишься там на польских или чешских земледельцев, почивающих под пуховыми перинами, на брошенные отступающими немцами блиндажи, где валяются забытые впопыхах рулоны туалетной бумаги — знали вы перед войной, что это такое?.. О простынях и пододеяльниках для офицеров я тут и говорить больше не буду… Наглядишься на все эти «пережитки», и как-то обидно становится… За державу… Конечно, с другой стороны, победили мы и достроили социализм, желтоватой газетой подтираясь и не снимая гимнастерок, а то и полушубка, по несколько месяцев, даже когда жили вовсе не в землянках, — но обида, впрочем, запоздалая, живет все-таки в теле, основательно искусанном вшами и страдающем естественным геморроем…)
Поезд шел медленно, но нигде подолгу не задерживался. Лишь на какой-то станции за Вышним Волочком, примерно на полдороги между Москвой и Ленинградом, вышла приостановка. Зеленый свет никак не давали, за стенками вагона стояло уже солнечное утро, и многие пассажиры высыпали на платформу; некоторые сошли с нее туда, где начиналось поле, засаженное капустой, и, не обращая внимания на негодующие реплики более честного люда, стали выламывать кочаны из их одежек, рассчитывая на даровые щи по прибытии домой.
И тут раздался долгий гудок электровоза. Все посмотрели на светофор — красный. В чем дело?.. Электровоз продолжал гудеть. К этому звуку примешался другой — он шел не от кабины электровоза, а откуда-то сверху, с самого неба. Это был гул самолета.
— Воздушная тревога! — послышались крики.
— Налет!
Кто-то кинулся обратно в вагоны, другие разбежались по полю, бросая спроворенные кочаны, залегая между грядками; кто-то так и остался стоять, где был. Юрий находился среди последних. Несмотря на оторопь, он все же успел решить про себя, что для пули или осколка нет никакой разницы, в кого угодить: в стоящего, лежащего или сидящего.
В тот раз он, на свое счастье, оказался прав: пулеметные очереди из трех низко пролетавших и, казалось, заслонивших все небо «юнкерсов» не задели его. Через минуту стало тихо, по-прежнему мирно и солнечно, как будто ничего не было. Лишь нескольких раненых уводили в помещение станции; среди них Юрию запомнился пожилой железнодорожник с длинными тарас-бульбовскими усами. У него мертво висела раненная рука, лицо выражало не боль, а безмерное удивление.
Поезд тронулся, однако через час с лишним снова остановился просто в чистом поле. И, когда утих шум колес и лязганье буферов, стал опять слышен самолетный гул. Из-под вагона, куда он забрался, Юрий впервые увидел на таком близком расстоянии то, что у нас с восторженным придыханием называли «стальной птицей», про которую пели благозвучный марш «Все выше, и выше, и выше…» (автор музыки Юрий Хайт сидел в это время в концлагере) — и она действительно была впечатляющей — эта искусная груда серого металла, из-под живота которой со стрекотом выскакивали крошечные металлические кусочки, сея, как справедливо пишут в книжках, ужас и смерть.
«Юнкерс» улетел. Короткий гудок электровоза приглашал всех в вагоны. Прошел слух, что ранен при вторичном налете всего один человек — который не вышел из поезда. Размышлявшим на эту тему становилось ясно, что понять, где лучше спрятаться от пуль и осколков, почти невозможно: везде плохо, везде все в руках судьбы. (И надо сказать, что, как и в отношении Евгений Онегина, судьба, в основном, Юрия хранила.)
Ленинград днем был таким же, каким его оставил Юрий: умопомрачительно красивым, просторным, многолюдным. Лишь ночью погружался в полную темноту — как во время Финской войны, но в той темноте вы себя чувствовали спокойно и уверенно, а эта была опасной и тревожной. Как в Москве. Только ближе к ночи здесь не увидеть было людей с подушками, одеялами, иногда с раскладушками, тянущихся к входам в метро, чтобы укрыться под землей от воздушных налетов. Метро в Ленинграде не было. Собственно, и налетов тоже — пока. Первые бомбы упали на город 6-го сентября. Однако с начала июля немецкие войска уже действовали на территории Ленинградской области, постепенно подбираясь к городу Чудово, чтобы перерезать связь с Москвой. Это им удалось в августе, невзирая на то, что главнокомандующим войсками северо-западного направления был тогда (в течение 53-х дней) самый первый маршал Советского Союза, кавалер восьми орденов Ленина, Климент Ворошилов. (О ком пели: «Тогда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет…» Не повел…)
Почему-то в Ленинграде особенно развернулась «антимилицейская» кампания бдительности. В городе ходили упорные слухи, что туда заброшено огромное количество диверсантов-парашютистов в форме сотрудников милиции. И горе было тому милиционеру, кто говорил по-русски с каким-нибудь не таким акцентом — а уж, тем более, прибалтийским. Таких порою толпа забивала до смерти. А в лозунгах, в газетах, по радио продолжали неустанно призывать к бдительности. Впрочем, в призывах не звучало ничего нового — все это были последствия недавних времен борьбы с вредителями и врагами разных мастей; времен чудовищных политических процессов, кинофильмов «Партбилет», «Высокая награда», «Ошибка инженера Кочина»; стихов Долматовского о сверхбдительном пионере Алеше, распознавшем вражеского агента по найденной в дорожной пыли пуговице; времен прославления несчастного отцеубийцы Павлика Морозова и книг погибшего уже об эту пору в советском Гулаге Бруно Ясенского, а также книг Льва Кассиля, Аркадия Гайдара и других…
Позволю себе высказать очередную крамольную мысль: перебей мы в то время всех настоящих немецких шпионов во всем Ленинграде, даже в пригородах, это, увы, не помешало бы войскам противника окружить город и держать почти три года в блокаде, за время которой в нем умерло от голода около миллиона жителей. И куда полезней было бы несгибаемым борцам типа товарища Жданова, ленинградского властителя тех лет, тратить свой большевистский пыл не на борьбу с врагами «унэтренними», а, скажем, на лучшее снабжение вымирающего города продовольствием — ведь воздушный мост в Ленинград существовал все время и страшная «дорога жизни», она же «дорога смерти», — тоже. Но большевики действовали в лучших традициях родоначальника философии утилитаризма Джереми Бентама, оценивая все на свете исключительно с точки зрения полезности в достижении своей цели: что полезно, то и нравственно. Впрочем, последнее слово они задолго до этого напрочь выбросили из своего лексикона. В данном случае полезно было обеспечивать в первую очередь себя, любимых, затем свою обслугу, потом армию, а уж о прочем населении — чего там говорить? Миллионом больше, миллионом меньше — страна большая…
В Москву Юрий возвращался со звонким чемоданом, в котором была штатская одежда — серый двубортный пиджак, темные брюки с широкими отворотами, две-три клетчатые рубашки-ковбойки, несколько пар бесформенных носков, кепка с пуговкой посередине, тяжелое осеннее пальто. В выцветшем вещевом мешке, привезенном отцом из концлагеря десять лет назад, лежали коричневые полуботинки (штиблеты, как их тогда называли), зубной порошок «Одоль» (а может, «Дентоль»), несколько книг, три платяных вешалки (стащил, стащил из общежития! А для чего — неизвестно); банка сгущенного молока (Миша Пурник не успел съесть на спор), кружка с цветочком на боку и рваная фуфайка.