Мир Леонардо. Книга 2
Шрифт:
Дальнейшая запись не мысль, а наблюдение и даже воспоминание. Он оказался (почему, мы никогда не узнаем) на традиционном чаепитии, которое раз в пять лет собирало за столом воспитанников местной гимназии. Было им лет по восемьдесят, а то и по девяносто. В старинном университетском городе, где рос в детдоме Павлинов, была в давние времена одна из лучших в России гимназий. Мальчики, учившиеся в ней, уходили в Московский и Петербургский университеты, девочки становились бестужевками. Теперь от этих мальчиков и девочек остались, по жестокому и живописному определению Павлинова, «экзотические обломки»… И к этим «экзотическим обломкам» он испытывал странную нежность. Возможно, он был единственным юношей среди этих одряхлевших людей. Одряхлевших? Он не чувствовал их старыми, он записал о них однажды:
«Милое, молодое, без следа исчезнувшее племя, какой-то мелькнувший поворот лица человеческого, который ни в чьей памяти не
И дальше он делает опять не лишенный «живописной жестокости» вывод:
«Мамонты культуры».
И может быть, именно с этого несколько экстравагантного образа в тетрадях Павлинова рождается тема культуры, сообщающая особую глубину его поискам ответа на вопрос: в чем суть универсального человека? Но об этом потом.
Он опять возвращается к любимой теме.
«Все пишут об исключительной роли искусств в эпоху Ренессанса, но почему именно искусства, особенно изобразительное, играли тогда исключительную роль? Почему не музыка, не литература, не наука, не религия? Почему? Я с моими „почему“ похож на надоедливого ребенка. Может быть, потому, что в детстве не получил на мои бесчисленные „почему“ ответов, которые на всю жизнь запали бы в ум и сердце. И хорошо, что не получил. Я ищу эти ответы на детские вопросы сейчас. Надо мной бы, наверное, посмеялись маститые философы, искусствоведы, историки искусств. Мне не раз хотелось написать письма Лосеву, Алпатову, Лазареву, Баткину, Ильенкову, Якимовичу, но не решился, не рискнул, пытался… но получалось наивно, и я боялся вызвать ироническую улыбку, а может быть, и покровительственно-иронический ответ.
Вот читаю опять: художники в эпоху Ренессанса не могли не быть универсальными. Но разве Рембрандт или наш Рокотов могли себе позволить роскошь быть неуниверсальными? Хочется максимально уточнить это понятие, ведь, наверное, существует различие между универсальностью Леонардо да Винчи, который одновременно был и ученым, и инженером, и универсальностью Рембрандта.
А поэт в Японии в начале второго тысячелетия нашей эры? Должен был быть универсальным человеком? По логике — да. В эпоху Ренессанса все рисовали, а тогда в Японии все писали стихи. Но логична ли эта логика? Ведь между работой живописца, сопряженной с математикой, химией, архитектурой (в ту эпоху), и занятиями японских поэтов, носящими полусветский характер, разница не менее значительная, чем между ремеслом и увлечением-хобби».
И запись совершенно неожиданная:
«То, что в „наивном“ XIX веке называли „духовным началом нашей жизни“, сейчас кажется настолько же несущественным, как эльфы, феи и нимфы, мелькающие в стихах поэтов девятнадцатого столетия.
Думаю о мудрецах. Пессимисты говорят, что мудрецы не улучшили мира. Но неизвестно, что стало бы с миром, если бы мудрецов не было.
Добро и истина обуславливают друг друга».
Он выписывает из Толстого:
«Единственное дело, на которое стоит положить всю жизнь, это любовное общение с людьми».
И уже собственное, немного наивное соображение:
«Отличие нравственных истин от научных в том, что в мире нравственных истин „изобретение велосипеда“ не только не смешно, но даже важно: человек открывает то, что было высказано мудрецами две или три тысячи лет назад. Но он не повторяет, а именно открывает, потому что это его опыт, его боль».
Иногда в тетрадях Павлинова встречались житейские, далекие от философствования замечания и наблюдения. Об одной из сотрудниц он написал:
«Ее жизнь, ее отношения с людьми — это, по-моему, модель достойного поведения в ситуации неоцененности и непризнанности».
А вот запись о человеке, родственном, видимо, чем-то самому Павлинову:
«Для него не было чужих мыслей, наверное, потому, что он любую мысль усваивал не умом, а сердцем и даже всем существом до мозга костей».
Третья запись этого же «обыденного» порядка:
«Н. наделен особым даром видеть хорошее в жизни, даже когда вокруг него хорошего мало. Этот дар ценен тем, что увеличивает силу добра…»
Если уж речь зашла о записях Павлинова, не имеющих отношения к культурам минувших эпох и к будоражившей
«Может быть, свойство больших душ — чувствовать себя не обвиняемыми, а виноватыми…»
«Чувство вины говорит об особой структуре души, это особый дар — человеку кажется, что он дал миру, одарил его меньше, чем мог. Это дар — сосредоточенности не на себе, а на мире, который ты улучшил меньше, чем это было в твоих силах, что-то зарыл в землю, не выявил, не вернул людям сторицей».
А вот запись, которая, пожалуй, соединяет «обыденное», «мимолетное» с вечным и «философским»:
«Он (речь идет опять об одном из сослуживцев Павлинова) не был философом, по-моему, никогда не читал ни Платона, ни Гегеля, ни Данте, но образ жизни у него философский. Я с наслаждением наблюдаю за тем, как несуетно, поверх мелких забот, интриг и незначительных ситуаций он живет, как великодушно относится к людям, все время требуя от себя больше, чем от них. Убеждаюсь в том, что философский образ жизни — это, наверное, в первую очередь высокая мера взыскательности к себе самому и какая-то естественная, непоказная не-суетность. Это отсутствие бегающего взгляда на обстоятельства и вещи. Это понимание того, что жалеть себя, может быть, самое постыдное для человека чувство и дело. Это понимание-полуправда, которой мы порой тешим нашу совесть, страшнее лжи. И еще одна истина…
Но наверное, надо остановиться, иначе о философском образе жизни я начну размышлять риторически многословно, что недостойно человека, читающего философов…»
«Мы судим сегодня человека порой только по поступкам и действиям, и это закрывает от нас истинную его сущность, доступную постижению лишь на высших ступенях действительности — по критериям духовной жизни».
Вдруг после «интеллектуальных ребусов» и житейских наблюдений он возвращается к себе, и это настолько неожиданно, что я подумал: он пишет опять не о себе, повествование от первого лица — лишь условная литературная форма. Но нет, чересчур много потаенной боли…
«Порой мне кажется, я похож на обитателя затерянного острова, который нашел на берегу запечатанную бутылку с бумагой, большинство строк на которой размыто, и вот по уцелевшим он должен восстановить текст, от содержания которого зависит его дальнейшая судьба, — эта бумага сообщает о том, когда можно ожидать появление корабля, идущего мимо острова раз в сто лет…»
А после этого личного отступления, делающего образ Павлинова еще более непонятным, — возвращение к тому «интеллектуальному ребусу» об «единстве как состоянии» и «единстве как положении».
Он начинает давать шифр к ребусу.
Если помнить, что тетради он писал для самого себя, то этот шифр тоже надо рассматривать как его особое отношение к мышлению, в котором он видел одну из высших (хотя и невидимых человечеству иногда) форм творчества.
Он пишет:
«Направление ценностей, которые управляют индивидуумом… В зависимости от этого направления люди становятся учеными, или художниками, или политиками. Но ценности формируются не только в соответствии с направлением эпохи, но и в соответствии с направлением истории. Лишь учитывая последнее направление, можно создать целостного человека…
Вопрос о смысле жизни из академического стал кровоточащим, перекочевал с кафедр в сердца. Образ человека несводим к книгам, системам, формулам, открытиям, он несравненно богаче и разнообразнее… Он несводим к музеям, даже если это Эрмитаж, он несводим к книгам, даже если это книги Льва Толстого, он несводим к формулам, даже если это формулы Эйнштейна, и к открытиям науки, даже если это открытия Коперника. Он — вечно развивающаяся совокупность отношений с миром, таинственное целое, неохватываемое мыслью и лишь иногда — чувствами. Это именно тот абсолют, „сообщаемость“ с которым сообщает отдельной личности ощущение смысла жизни. Ни в одну эпоху человечество не понимало себя столь хорошо в минувших возрастах и столь мало в возрасте сегодняшнем.
Бахтин, наверное, понимает Рабле лучше, чем современники Рабле понимали его романы. И Гамлет понят глубже, чем понимали его зрители „Глобуса“. И античный мир осознан Андре Боннаром, автором трехтомного исследования „Греческая цивилизация“, лучше, чем эта цивилизация осознавала себя… И никогда — при этом великолепном ретроспективном постижении — человечество не разбиралось в себе столь же растерянно, неполно и неточно, как сегодня.
Странный возраст. Поток воспоминаний, осознаваемых с ослепительной четкостью, накануне или в момент… чего?! А может быть, „оргия“ современной цивилизации обещает рождение не „локальной“ (как бывало раньше), а мировой, единой (как не бывало никогда) культуры? И в этом играет известную роль наше повседневное поведение».