Мир мог быть другим. Уильям Буллит в попытках изменить ХХ век
Шрифт:
Более серьезные отношения завязались у Буллита с Ольгой Лепешинской, которой тогда едва исполнилось 18 лет. Много младше Чарноцкой, Леля – так ее звали и в театре, и в посольстве – только начала тогда, в 1933-м, выступать в Большом театре. Ее ждал огромный успех: четыре Сталинских и Государственных премии, слава «любимой балерины Сталина», а потом много десятилетий руководящей и преподавательской работы. Среди ее мужей были кинорежиссер Трауберг, соавтор «Юности Максима», и два генерала. Один из них, высокий чин в НКВД – МГБ, сам был посажен в 1951-м, но – как тогда говорили, после разговора Лепешинской с Берией – вскоре выпущен. Потом Буллит напишет: «Кроме балетных девушек и других агентов НКВД, которым приказано заводить контакты с дипломатическим корпусом, любой русский знает, как нездорово разговаривать с иностранцами; если иностранец заговаривает первым, русские исчезают» [127].
Между Чарноцкой и Лепешинской много общего. Обе преуспели в деле, в котором успех зависит не только от таланта, но еще и от дисциплины и послушания. Примы Большого театра, они строили карьеры на острой, как лезвие, и столь же опасной границе между искусством и проституцией. Позже,
В августе 1934-го Буллит отдыхал в Одессе и, писал он Джорджу Андрейчину, отлично проводил время. Ему нравились и пляж, и повар, и сам отель: «одна из лучших маленьких гостиниц, какие я видел в мире». Андрейчин помог ему с организацией летнего отдыха и продолжал защищать его интересы в Москве в его отсутствие; очевидно, что за этот год они сильно сблизились. «Дорогой Билл, – писал Андрейчин Буллиту, – твое письмо меня очень обрадовало: во-первых, потому что ты там хорошо проводишь время, и во-вторых, потому, что ты не забываешь обо мне. Я страшно скучаю по тебе. Особенно теперь, когда сюда возвратилась Леля [Лепешинская] и задает мне миллион интимных вопросов, на которые у меня нет ответов». Но дальше письмо Андрейчина дышит тревогой: «Несколько дней назад сюда приезжала молодая американка. Она знает Маргерит Ле Хэнд (она показала мне ее письма и телеграммы). Мисс Ле Хэнд планировала приехать в Москву, но проклятая девица из Нью-Йорка все испортила». Так мы узнаем, что произошло летом 1934-го между американским послом и личной секретаршей президента. Согласно Андрейчину, ее визит в Москву был сорван сплетнями о московских балеринах Буллита. Из переписки мы знаем и имя «проклятой американки», которая привезла эти сплетни в Вашингтон и испортила помолвку Буллита и Ле Хэнд: Грэйс Дэвидсон. Она была как-то связана с Рузвельтом и, конечно, с Ле Хэнд, которая знала всех.
Видимо, получив письмо Андрейчина, Буллит послал Ле Хэнд письмо с объяснениями: «Наконец-то я получила от тебя настоящее длинное письмо», – отвечала она 24 сентября 1934. Письмо Буллита до нас не дошло, что вряд ли случайно. Понятно только, что он извинялся, пытался перенести какие-то даты (а Ле Хэнд отказывалась это обсуждать), и жаловался на здоровье. Это письмо он писал из Вены, где обследовался у докторов. Ответное письмо Ле Хэнд – как всегда теплое, но теперь в нем звучит насмешка. Рассказывая Буллиту о своей встрече с Дэвидсон по ее возвращении в Вашингтон, Ле Хэнд называет ее «твоей подружкой» (girlfriend). «Я долго общалась с твоей подружкой Грэйс Девидсон. Как ты, наверно, был шокирован, когда она рассказала тебе о настоящей работе Штейгера… Мне кажется, что эта Дэвидсон немножко неуравновешенная особа, и вся ее история звучала довольно горько… Она пишет книгу и уже написала Советскому посольству длинное письмо, рассказав им на многих отпечатанных на машинке страницах всю эту грустную историю. Как, наверно, все это было унизительно». Саму историю мы не знаем; письмо заканчивается заверениями в любви и надеждами на встречу – она умела сохранять хорошее лицо при плохой игре. После многих проведенных ею с Рузвельтом лет этому не приходится удивляться.
Поговорив со своей секретаршей, Рузвельт с усмешкой, но сдержанно писал Буллиту 3 июня 1935 года: «Мне было очень интересно услышать от Мисси [Ле Хэнд] историю Грэйс Дэвидсон. Вы наверняка рады, что она отправилась домой в Америку» [128]. Так Буллит узнал, что сплетня о нем дошла до президента. В отместку Грэйс Буллит несколько лет спустя написал Рузвельту о связи, которую она имела в Москве с Борисом Штейгером, гидом-переводчиком и знатоком изящных искусств. По словам Буллита, их любовь состояла в том, что Штейгер «сваливал ее на пол и скакал у нее на животе. Девице из Новой Англии это казалось увлекательным». Но теперь Штейгер, по словам Буллита, сидел на Любянке, и Буллит пояснял Президенту: «если Вы не знаете, что такое Любянка, спросите Вашу подругу Грэйс Дэвидсон. Ее любовь, Борис Штейгер, сейчас заключен там» [129].
Штейгера арестовали 17 апреля 1937-го в ресторане, где он ужинал вместе с новым американским послом в Москве, Джозефом Дэвисом. Сын уездного предводителя дворянства и депутата Четвертой Думы Борис Штейгер состоял уполномоченным коллегии Наркомпроса РСФСР по внешним сношениям, а также штатным сотрудником НКВД. О его роли великосветского осведомителя знали все. Жена наркома просвещения Андрея Бубнова называла его «нашим домашним ГПУ», а сотрудник американского посольства Чарльз Тейер рассказывал о нем как о «культурном человеке с превосходным чувством юмора, таинственными связями в Кремле и большим запасом историй, которые он любил рассказывать на своем безупречном французском» [130]. Бубнова арестовали несколькими месяцами позже Штейгера, и оба были расстреляны. Михаил Булгаков, постоянно встречавший Штейгера на театральных премьерах и посольских приемах, изобразил его в баронe Майгеле, с которым Воланд примерно расправился в заключительной сцене Бала сатаны. «– А, милейший барон Майгель, – приветливо улыбаясь, обратился Воланд к гостю, у которого глаза вылезали на лоб, – я счастлив рекомендовать вам, – обратился Воланд к гостям, – почтеннейшего барона Майгеля, служащего зрелищной комиссии в должности ознакомителя иностранцев с достопримечательностями столицы… Милый барон, – продолжал Воланд, радостно улыбаясь, – был так очарователен, что, узнав о моем приезде в Москву, тотчас позвонил ко мне, предлагая свои услуги по своей специальности… Да, кстати, барон, – вдруг интимно понизив голос, проговорил Воланд, –
На деле реальный Штейгер нанес Буллиту куда больший ущерб. Вероятно, это он рассказал своей случайной любовнице Грэйс Дэвидсон о связи Буллита с московской балериной, а та сумела донести эту сплетню до Маргарет Ле Хэнд и самого Рузвельта. (Поэтому мстительный, но обычно рациональный Буллит помнил о нем и, через целых три года после приезда Дэвидсон в Москву, не упустил случая рассказать Президенту о ее связи со Штейгером и об особом способе, которым эта «девушка из Новой Англии» занималась любовью в Москве.) Так вездесущий Штейгер расстроил звездный брак Буллита и остановил его карьеру. Проницательный Андрейчин сразу, в августе 1934-го, понял значение сплетни, которая расстроила визит личной секретарши Рузвельта в Москву и разрушила матримониальные планы американского посла. Сам Андрейчин связывал с Ле Хэнд свои надежды получить помилование, которое дало бы ему возможность вернуться в Америку. Македонец, навсегда застрявший в России, еще надеялся вновь поиграть в теннис с Чарли Чаплиным.
В отличие от других сотрудников посольства, которые почти все были холостяками, Кеннан был женат и, насколько мы знаем с его собственных слов, старался быть верен своей жене. Его московские записи полны переживаний, которые он, светский наследник пуританской традиции, не вполне успешно пытался контролировать этими дневниками. Третьего сентября 1934 года он записывал в Москве: «Человеческая плоть живет здесь тесной кипящей массой, больше даже, чем в Нью-Йорке. Она течет медленно, бесконечно, густыми водоворотами по бульварам, между деревьями, под уличными огнями… И это человеческая жизнь в ее сыром виде, сведенная к основаниям – добрая и злая, пьяная и трезвая, любящая и ссорящаяся, смеющаяся и рыдающая, – какой бывает жизнь и везде в других местах, но здесь все проще и прямее, и потому сильнее». В Москве ему виделось «что-то глубоко здоровое»; он рассуждал, что «это здоровье, которое дается опытом выживания от всех местных болезней… В этом ответ на вопрос: как русские все выносят? Многие не вынесли. Те, кого мы видим на улице, это элита, … элита живущих, в ее противоположности черни, которую составляют мертвые!» [131]. Земная витальность этой элиты выживших влекла его – «сверхцивилизованного, невротичного иностранца», который здесь не выживет, понял Кеннан; и действительно, после года московской жизни его язва обострилась так, что лечиться пришлось в венском санатории. Все же Кеннан без конца признавался и дневнику, и немногим американским друзьям в своей любви к русским. «Мое русское Я более подлинное, чем мое американское Я», записывал он. «Лучше бы меня отправили в Сибирь (куда точно бы отправили, будь я русским), чем жить на Парк Авеню в Нью-Йорке среди моих душных соотечественников». Наблюдая ужас и насилие московской жизни, он никогда не обвиняет в этом народ; в советских проблемах, терроре, разрухе полностью виновно советское правительство, и только оно. Эти два чувства – любовь к русским людям, их литературе и жизни, и презрение, смешанное со страхом, к советской власти, питали все его донесения, статьи и книги, включая знаменитую «Длинную телеграмму». Эти два уравновешивающих друг друга чувства плюс непревзойденная компетентность Кеннана в советских делах обеспечили гибкость его стратегии сдерживания, которая помогла миру избежать новой войны.
23 апреля 1935 года в Спасо-хаусе, в котором и сейчас находится личная резиденция американского посла, состоялся «Фестиваль весны». Буллит писал Рузвельту: «Это был чрезвычайно удачный прием, достойный и в то же время веселый… Безусловно, это был лучший прием в Москве со времен Революции. Мы достали тысячу роз в Хельсинки, заставили до времени распуститься множество березок и устроили в одном конце гостиной подобие колхоза с крестьянами, играющими на аккордеоне, с танцовщиками и всяческими детскими штуками (baby things) – птицами, козлятами и парой маленьких медвежат» [132]. О том же вспоминал Кеннан: «Это был единственный такого рода бал в Москве в те годы. Ничего подобного никогда не повторялось» [133].
На балу 1935 года жертвы развлекались вместе с палачами, причем тем и другим в считанные месяцы предстояло погибнуть на глазах у изумленных хозяев. Там было 500 приглашенных; как писал секретарь посольства: «все, кто имел значение в Москве, кроме Сталина» [134]. Американцы честно развлекались и пытались развлечь гостей. Тем было трудно. Большевики-интеллектуалы (Бухарин, Бубнов, Радек) последние месяцы держались у власти. Высшее армейское командование (Тухачевский, Егоров, Буденный) уже стало заложником двойной игры советской и немецкой разведок. Театральная элита (Мейерхольд, Таиров, Немирович-Данченко, Булгаков) в любой момент ждала беспричинной расправы – для одних быстрой, для других мучительно долгой. Гости собрались в полночь. Танцевали в зале с колоннами, с хор светили разноцветные прожектора. За сеткой порхали птицы. В углах столовой разместили выгоны с козлятами, овцами и медвежатами. По стенам – клетки с петухами, в три часа утра петухи запели. Стиль рюсс, насмешливо закончила описание этого приема в своем дневнике жена Михаила Булгакова [135]. Она обратила внимание на костюмы. Все, кроме военных, были во фраках. Выделялись одеждой большевики: Бухарин был в старомодном сюртуке, Радек в туристском костюме, Бубнов в защитной форме. Присутствовал на балу и известный дипломатической Москве осведомитель барон Штейгер, конечно во фраке. Дирижер был в особо длинном фраке, до пят. У Булгакова фрака не было, и он пришел в черном костюме; его жена – в «исчерна-синем» вечернем платье с бледно-розовыми цветами.