Мир тропы. Очерки русской этнопсихологии
Шрифт:
Мистическая география Руси не исчерпывается этим коротким куском старины из собрания Гильфердинга. Сюда же относится и все связанное с так называемой Дунайской прародиной.
Пошли девки, пошли девки, Пошли девки в лес по ягоды, Пошли девки в лес по ягоды. А все девки, а все девки, А все девушки нарвалися, А все девушки нарвалися. Одна девка, одна девка, Одна девка не нарвалася, Одна девка не нарвалася. В Дунай реке, в Дунай реке, В Дунай речке прокупалася, В Дунай1 Эту песню принес на Тропу Новокузнецкий фольклорный ансамбль "Русская сказка", руководитель Староверова Т. Л.
Опять пошли, опять в путь, и опять через лес. Даже если подойти к этому примитивно-исторически, то с Дунайской прародины наш путь лежал на Восток через леса. Но это работает только в том случае, если мы посчитаем, что у Руси было некое мистическое влечение на Восток. Впрочем, влечение, безусловно, было, это подтверждают и Мангазея, и Беловодье, и вся Сибирь, где русский крестьянин все хотел найти страну справедливости, рай на земле. Но вот само действительное движение народа на восток на протяжении тысячелетий, очевидно, объясняется все-таки меньшей плотностью населения этих мест, по сравнению с опасным и кровожадным западом. С другой стороны, некая мистическая идея привела германцев с востока на запад, и никакая плотность автохтонного населения, никакое сопротивление им не помешали его занять. Как, впрочем, и татарам, и туркам, и арабам, которые предпочитали завоевывать плотно заселенную и воинственную Европу, а не свободные пространства Востока. Идея, мистическое влечение, мечта может все-таки быть сильней объективно-исторических условий.
Итак, дорога в Страну Востока лежит через леса? Тогда символ леса не случаен. Он явно связан с силами, и силами темными, встающими помехой, потому что лес – это символ иного мира. Не случайно инициации, посвящения молодежи во взрослых во всех традиционных обществах проводились в лесу. Инициация же всегда есть условная смерть и воскрешение в другом качестве, как и свадьба. Но в таком случае лес – символ мира смерти. Зачем же туда лезть? Почему мы как бабочки, мчащиеся в огонь? Может быть потому, что это желанная смерть? То есть любовь, каким-то образом, и есть смерть? Смерть чего-то, по крайней мере, чего-то, что убивает душу, держит ее в неволе, скажем, личности, общественного существа? И в этом смысле лес есть иной символ для обозначения того же Буяна, то есть ворот в тот мир?
Жаль расстаться мне с тобой, Распроститься, дорогой. Сиз голубчик, душа мой, Милый, навеки от тебя Побегу в темны леса, Где ракитовы кусты, Где вся травка зелена, Где мил ласков до меня, Где приятно целован, Крепко к сердцу прижимал, Он разлапушкою звал: "Ты, разлапушка моя! Лебедь белая моя!" Я гуляла во саду, Со травы цветы рвала, Венок милому плела; Я надела тот венок, В путь-дороженьку пошла. На дорожку выхожу, На широкой становлюсь, Я сама себе дивлюсь; Никого я не боюсь: Ни курьера-ямщика, Ни донского казака; Одного только боюсь – Своего мила дружка, Вани, ясна сокола[45, с.193].
Как бы там ни было, но символы леса, острова, смерти, любви и дороги явно и определенно сопрягаются между собой в русской народной песне на протяжении многих столетий. Пока я вижу только один узел, соединяющий их в нечто цельное – это путешествие Души.
Однажды Дядька и тетя Нюра спели "Степь да степь кругом". Я знаю, с точки зрения "настоящих" фольклористов, это песня недопустимая, не народная. Мне приходилось выслушивать такие мнения. Но мои старички не были фольклористами, они были народом. Поэтому они пели то, что пелось. Более того, они прозревали и сквозь такие песни большой Мир. Когда они закончили петь, Дядька спросил меня:
– Что ты видишь?
Я понял, что он спрашивал о том, что я вижу в пространстве песни, но не нашел ничего достойного, чтобы сказать, и лишь помычал нечленораздельно. Дядька пел не так хорошо, как Поханя, но он и ставил перед собой как бы совсем не певческую задачу. Если он начинал какую-нибудь песню, то я сразу знал, что он готовит какой-то разговор, связанный с ее содержанием, или она что-то пояснит для меня. Поэтому я и не высовывался зря с собственными мыслями. Это, правда, тоже могло повести к наказанию за тупость, но уж слишком трудно было ему соответствовать. Он напел еще раз:
Степь да степь кругом, Путь далек лежит, В той степи глухой Замерзал ямщик. И набравшись сил, Чуя смертный час, Он товарищу Отдает наказ: Ты, товарищ мой, Не попомни зла, В той степи глухой Схорони меня.И тут Дядька вдруг приблизил ко мне свое лицо и пропел как бы прямо для меня:
А жене скажи, Что в степи замерз, А любовь ее Я с собой унес. И еще скажи, Пусть не печалится, С тем, кто сердцу мил, Обвенчается.Да, конечно, это авторская песня конца прошлого века, так называемый, жестокий романс. Но какое это имеет значение, если мы подойдем к этому как психологи, а не фольклористы. Пусть она трижды авторская, но ее пели и поют до сих пор. Почему? Что заставляет русскую душу отзываться на ухваченные в ней образы? Почему вообще имело место такое явление песенной культуры, как "жестокий романс"? Ясно, что это явление не случайно и соответствует механике нашего мышления, его архетипам, или, как говорится в просторечии, задевает струны Души.
– Какого рожна их туда понесло? А?- спросил меня тогда Дядька.- Чего им в этой степи требовалось?
– Причем тут степь?- пришел я в недоумение,- Они же ямщики…
– Работа такая?- засмеялся Дядька и запел:
Когда я на почте служил ямщиком,
Был молод, имел я силенку,
И крепко же, братцы, в селеньи одном
Любил я в ту пору девчонку,- ага? Чем кончается?-
Под снегом-то, братцы,
Лежала она, закрылися карие очи…
– А девчонку-то чего в эту дорогу погнало?
В тот раз показанная мне Дядькой связь степи, степной дороги и смерти показалась натянутой и случайной, однако, для народной культуры она естественна настолько, что закреплена как один из архетипических образов даже в обрядах, откуда, очевидно, и попадала в песни. Впоследствии это стало для меня очевидно, но приведу лишь одно подтверждение из Н. Белецкой. Исследуя южнославянскую "поману", она говорит: "Структура обычая говорит о том, что по наиболее существенным моментам ритуала она ближе всего стоит к украинскому обычаю "на саночки посадовiть", когда состарившийся хозяин дома сам добровольно назначает себе время "ухода" и руководит подготовительными ритуальными действами. Основное отличие этих двух обычаев заключается в том, что "на саночках" остаются умирать в степи…" [41, с. 155-156]. Скажу только одно, что даже несмотря на мои постоянные сомнения в деталях того, что мне говорили старики, эта Дядькина мысль меня все равно захватила, особенно когда он добавил: