Мирович. Княжна Тараканова
Шрифт:
В комнату, куда академик ввел гостя, вбежала с полотенцем и со свечой улыбающаяся девочка лет тринадцати, тоненькая, белокурая, в локонах, голубыми глазами и улыбкой похожая на отца. За ней, с тазом и кувшином воды, повторяя снова: «Bitte, bitte», вошла еще красивая, полная, в белом фартуке, чепце и с засученными по локти рукавами, жена хозяина. Все они и самые комнаты, теплые, уютные, казались офицеру такими добрыми, ласковыми.
– Вот вам, голубчик вы мой, мыло и вода! – сказал академик, когда дамы ушли. – Делайте свой туалет без церемоний: а я – простите за любопытство – еще кое о чем вас расспрошу… Так, перемирие? Ах, они окаянные, слепцы…
– Панин
– И что ж? Есть надежда поправить дело?
– Бог весть, как посудят; союзников нынче, сказывают, у Пруссии немало и здесь.
– Рвань поросячья! Каины! Черти особые, их же и крест российский не берет! – шагая по горенке, сердито вскрикнул академик. – Иродовы души! Травка гнусная, фуфарка!..
Он закашлялся и, поборая волнение, остановился у стемневшего окна.
– Бес шел сеять на болото всякие плевелы и дрянь, – сказал он, не оглядываясь, – да и просыпал нечаянно это зелье – фуфарку; ну, из него и родился весь немецкий синклит: сам старый лукавец Фриц, его генерал Гильзен и Циттен, а с ними и наши доморослые колбасники – Бироны, Тауберты, Винцгеймы и вся братия… И их еще не ругать? Вздор! – обернулся и махнул кулаком академик. – Я их ругаю за нелюбовь к кормящей их России, позорно, в глаза, самою сугубою и их же пакостною немецкою бранью. Говорю ж с ними в конференции не иначе, как по-латыни. Не выносит их бунтующая против такой напасти с такого бесстыдства душа.
– Но их сила, господин академик! – произнес офицер. – Не лучше ли иметь с ними волчий зуб да лисий хвост?
– Один волчий зуб, без всякого хвоста! – более и более раздражаясь, крикнул академик. – Не церемонюсь я с несытыми в алчной злобе проходимцами и потому у них не в авантаже… Таков, сударь, моей натуры чин и склад!.. Ах, дерзость! Ах, нескончаемая лютость, поправшая всякий естества закон… Так это правда? Успела голубица мира, успел Гудович доставить масличную ветку в Берлин? Боже-Господи! Уж-ли ж побежденному королю вверять судьбы российской исконной политики? Да этого, друг мой, Россия с ордынских баскаков не видывала…
– Жил я между немцами, – сказал офицер, – извините, хоть и враги наши, а у них хорошо: порядок, науки.
– Да нас-то они ненавидят, не признают. Бить бы тамошних до конца, здешние бы присмирели!.. Ни одобрения к возрастанию родных наук, ни чести по рангу, ни внимания к каторжному, в здешнем крае, ученому труду! Я мозаику, сударь, я стеклянный завод завел, а они – конюхов да сапожников креатуры – жалованье мне завалящими книжками из академической лавки платили. Я открытия делал, оды писал, а с меня, когда я жил в казенном доме, деньги за две убогих горенки высчитывали. Истомили меня, истерзали кляузами… Поневоле другой стал бы пригинаться, слабеть, как иные – не хочу их называть – Лазаря знатным барам петь, на задних лапках за подачкой стоять… Да не буду стоять! не буду подличать!.. Друзья у меня не по знатности – по гению и по усердству наук… И душа моя, сударь, плебейская, поморская… Воспитал ее в соловецких беломорских зыбях студеный, надполярный океан… Оттого-то ветер соленый, морской ходит в ней, бушует почасту…
«Вот человек, открытая, смелая душа!» – подумал офицер, с горячим, почтительным сочувствием глядя на матерого плебея-академика, с распахнутою, могучею грудью, шагавшего перед ним в стареньком китайчатом халате.
– Ох, извините, – сказал тот, остановясь, – вы привезли зело печальные, волнующие вести; не удержишься. А потому, – вдруг добавил он, понижая голос и как-то детски робко оглядываясь на дверь, – если вы в сей момент, как военный походный человек, готовы и расположены, то померекайте тут с вашею старою приятелькой, а через час, через два, за калиткой будет стоять договоренная мной городовая коляска… Дома, в горницах, беседовать по душе тесновато… Я ж проболел и давно не выезжал. Так мы с вами, сударь, коль согласно поедем в герберг к Иберкампфу; сыграем на бильярде, разопьем бутылочку и потолкуем обо всем на свободе…
– Не по рангу мне, господин академик… притом же дорога… мои финансы…
– Полно, полно, друг. Давно я, говорю, соблюдал лечебный дигет, ну, и пост; а сегодня вот кстати и жалованье из конференции прислали… Поедем; там, государь мой, устерсы фленские, анкерки токайские, бургонское и особый, скажу вам, новоманерный пунш…
Дверь распахнулась.
– Какой пунш? Кто пунш? – вскинув руками, произнесла на пороге полная, седая, но еще румяная и бодрая, в темной душегрее и в такой же кичке, с калитой и ключами у пояса, шестидесятилетняя старуха. Это и была свет-матушка, древний, властный столб, Настасья Филатовна.
Она взглянула на офицера, отступила.
– Вася, ой, да стой же… что это?.. Василек, голубчик ты мой! – вскрикнула и повисла на шее гостя старуха.
Смуглые, обветренные щеки офицера дрогнули. Он горячо припал к Филатовне, с радостными слезами безмолвно обнимавшей нежданного гостя.
– Ох, милый, вот так утешил, – сказала она, – одначе, стой… Так и есть, не стыдно ли? Не село, не пало, а уж и за компанство, за пунш… Да и вы, ваше высокородие, – хоть и хозяин мой… Стыдно! Вот я супружнице вашей все отлепортую.
– Долг гостеприимства, сударыня, – ответил, глядя на офицера, академик.
– Гостеприимства! А ты? – ласково обратилась к гостю, по уходе хозяина, старуха. – Ну-ка, испиватель пуншей, кадет, рассмотрю, каков ты нынче стал.
Бавыкина обвела его свечой.
– Сердечный мой, радостный! Едва тебя спознала! Вот она, походная-то доля, как возмужал! Ну, ангел мой Васенька, пойдем же в мою конуру, – не своя теперь, чужая…
Они прошли в сени, за которыми Бавыкина снимала две комнаты.
– Вася! Соколик мой! – сказала, припав опять к гостю, старуха. – Повидала я тебя, а не чаяла более… Не такою ты оставил вдову сударя Анисима Поликарпыча… Дуб оголелый ныне я… облетели все листочки, ветром ошарпало их, сдуло… Не в этакой узкости и тесноте суждено было век доживать. Ах! И где-то, Вася, те счастливые да шумные старые годы?
Вдова Анисима Поликарпыча – кто не знал общей печальницы и утешницы? – самой государыне Елисавете Петровне угодила, бессонные ночи ей грешным рабьим языком коротала. Сильно скучала иной раз ласковая царица, и хаживали ее утешать из предместьев да с базаров бабы-цокотухи, умелые, бедовые на язык. Хаживала и лейб-кампанша Настасья. Сидит, бывало, ее величество в кофте да платочке поверх русых, пудреных волос и спрашивает гостью:
– Отчего ты, Филатовна, темна будто становишься?
– Старею, матушка, запустила себя, ласковая; прежде пачкалась белилами, брови марала, румянилась… Ныне все бросила…
– Румяниться не надо, – говорит царица, – а брови марай… Ну, сядь же, соври про разбойников или про какие иные дела.
– Казни, всевластная, не в мочь; вся душенька во мне трепехчется…
– Отчего ж она у тебя трепехчется? – смеется государыня.
– Как иду к тебе, милостивая, будто на исповедь, а вышла, точно у причастия была…