Миссис Дэллоуэй. На маяк. Орландо. Романы
Шрифт:
Через несколько часов смерти вдруг сойка вскрикивала: «Шелмердин!» – и она наклонялась, срывала один из тех осенних крокусов, которые для иных означают просто «крокус», и только, и вместе с сойкиным пером, синевой сверху-вниз просверкнувшим в буках, прятала у себя за пазухой, Потом она звала: «Шелмердин!» – и слово, прострелив лес, разило его на месте, там, где он сидел, сооружая модели из травы и улиточных раковин. Он видел ее, слышал, как она идет к нему с крокусом и сойкиным пером за пазухой, и кричал: «Орландо!» – это значило (тут не следует забывать, что, когда яркие краски, синяя с желтой например, смешиваются у нас в глазах, часть этой красочности переходит на наши мысли), что гнутся и качаются папоротники, словно сквозь них пробивается что-то; и это оказывается затем кораблем под всеми парусами, вздымающимся, опадающим, заваливающимся сонно, словно перед ним простирается целый год незакатного лета; и корабль близится, зыбко покачиваясь, гордо и праздно, взлетает на гребне волны, падает в лощину другой, и уже он стоит над тобою (а ты сидишь в своей утлой лодчонке и смотришь, и смотришь), и все паруса трепещут и вдруг – что это? – падают грудой на палубу – вот как Орландо сейчас
Восемь или девять дней прошли таким образом, на десятый день, а именно 26 октября, Орландо лежала в папоротнике, а Шелмердин декламировал Шелли (которого все сочинения знал он наизусть), когда лист, лениво начавший падение с верхушки бука, вдруг стремительно охлестнул ноги Орландо. За ним последовал второй лист и третий. Орландо вздрогнула и побледнела. Это был ветер. Шелмердин – но сейчас уместней назвать его Бонтропом – вскочил на ноги.
– Ветер! – крикнул он.
И вместе они бросились через лес (ветер на бегу облеплял их листьями), на большой двор, дальше, малыми дворами, и слуги ошарашенно бросали кто швабру, кто скалку и кидались им вслед, и вот добежали до часовни, и стали зажигать свечи, и кто-то скамью опрокинул, кто-то свечу, наоборот, по ошибке, задул. Звонили в колокола. Созывали людей. Наконец явился мистер Даппер, на ходу надевая епитрахиль и спрашивая, где требник. Ему сунули молитвенник королевы Марии, он поискал-поискал, второпях листая страницы, и сказал: «Мармадьюк Бонтроп Шелмердин и леди Орландо, станьте на колени»; и они стали, и темнели, светлели, светлели, темнели, когда свет и тень врывались по очереди в витражи, и сквозь грохот несчетных дверей, словно одну о другую колотили медные плошки, то слабо, то истошно рыдал орган, и мистер Даппер, уже старенький старичок, пытался перекричать грохот, но его не было слышно, и потом на мгновение все затаилось, и два слова, кажется «пасть смерти», отчеканились в тишине, и все дворовые протиснулись в дверь, с кнутами и граблями, и кое-кто подпевал, кое-кто молился, а потом птица забилась о стекло, и грянул гром, и никто не расслышал, когда было сказано «повинуйтесь», и не разглядел ничего, кроме золотистого сполоха, когда из рук в руки передавалось кольцо. Все смешалось, все ходуном ходило. И они поднялись с колен, и ревел орган, играли молнии, хлестал ливень, и леди Орландо, в легоньком платьице, с кольцом на пальце, выбежала во двор и придержала раскачивающееся стремя (конь был взнуздан, и пена была на боках), помогая супругу вскочить в седло, и он вскочил одним махом, и конь поскакал прочь, и Орландо кричала вслед: «Мармадьюк Бонтроп Шелмердин!» – и он отвечал ей: «Орландо!» – и слова эти ястребами кружили меж звонниц, выше, выше, дальше, дальше, быстрей и быстрей кружили они, пока не разбились и не хлынули ливнем осколков на землю; и она пошла в комнаты.
Глава шестая
Орландо вошла в дом. Все было тихо. Все спокойно. Были чернила, было перо, был черновик ее стихов – дань вечности, прерванная на полуслове. Когда Баскет и Бартоломью прервали ее тогда с этой своей чайной посудой, она как раз собиралась сказать – ничего не меняется. И вот за три с половиной секунды все изменилось: она сломала лодыжку, влюбилась, вышла замуж за Шелмердина.
Обручальное кольцо на пальце служило тому порукой. Конечно, она надела его сама, до того еще, как встретилась с Шелмердином, но что тогда от него было проку? А сейчас она вертела и вертела кольцо, в суеверном благоговении, бережно, боясь, как бы оно вдруг не соскользнуло.
– Обручальные кольца носят на безымянном пальце левой руки, – сказала она тоном затверживающего урок дитяти, – чтобы от него был хоть какой-нибудь прок.
Она произнесла это громко и, пожалуй, торжественней, чем было у нее заведено, будто хотела, чтобы кто-нибудь, чьим мнением она дорожит, мог ее подслушать. Да, вот наконец она и собралась с мыслями, и пора было призадуматься о том, как согласуется ее поведение с духом времени. Как посмотрят на ее обручение с Шелмердином, на ее замужество? Она нуждалась в одобрении века. Конечно, теперь она в своей тарелке. Палец, с той самой ночи на болоте, совсем почти не свербит. И однако – она не могла отрицать – кой-какие сомнения у нее оставались. Она замужем, кто спорит; но, если твой муж вечно носится вокруг мыса Горн, это что – замужество? Если ты его любишь – это замужество? Если ты любишь других – это замужество? И наконец, если ты по-прежнему только и мечтаешь писать стихи – это замужество? Сомнения у нее оставались.
Но существуют же доказательства. Она глянула на кольцо. Глянула на чернильницу. Ну как? Нет, у нее не хватало пороху. Но ведь надо. Нет, невозможно решиться. Что же делать? Упасть в обморок, если удастся. Но никогда еще в жизни она себя не чувствовала так хорошо.
– А, плевать на все! – крикнула она почти со стародавним своим куражом. – Была не была!
И с размаху вонзила перо в чернильницу. К величайшему ее изумлению, взрыва не последовало. Она вытащила перо. Мокрое, но с него не капало. Она стала писать. Слова пошли не сразу, но все же пошли. Ой! Да есть ли тут смысл какой-нибудь? Она ужасно испугалась, как бы перо опять не взялось за свои сумасшедшие коленца. Прочитала:
Медвяной росною тропойБреду меж диких бальзаминов;Что отрешенны и нежны,Как ласки нильской девы дальней.И вдруг она почувствовала, как некая сила (напомним, мы имеем дело с таинственнейшими проявлениями человеческой природы), читавшая у нее из-за спины, схватила ее за руку. Стоп. Медвяная тропа – говорила эта сила, как гувернантка возвращается с линейкой к началу текста – вполне приемлема; нежные дикие бальзамины – куда ни шло; отрешенны – про цветы? – несколько, пожалуй, чересчур, но Вордсворт, кстати, как раз бы, глядишь, и одобрил; но эта дева? дева-то при чем? У вас муж на мысе Горн, вы говорите? А, ну тогда извините, милочка.
И дух времени ушел своей дорогой.
Орландо теперь в душе (все это происходит
Было это в ноябре. После ноября наступает декабрь. Потом январь, февраль, март и – апрель. После апреля начинается май. Далее идут июнь, июль, август. Потом сентябрь. Потом октябрь и – снова у нас ноябрь, и, значит, прошел целый год.
Такой метод описания биографии, при бесспорных своих преимуществах, в чем-то, может быть, не вполне убедителен, и, если мы будем и дальше его придерживаться, читатель вправе нам попенять, что, мол, и сам бы мог цитировать календарь и сэкономить – уж неизвестно какую там сумму сочтет наш издатель уместным назначить за нашу книжку. Но что прикажете делать биографу, когда персонаж его сталкивается с такой незадачей, как вот у нас сейчас Орландо? Все, с чьим мнением стоит считаться, согласились на том, что жизнь – единственный предмет, достойный пера биографа или романиста; а жизнь – постановили те же авторитеты – ничего не имеет общего с тем, чтобы сидеть на стуле и думать. Мыслить и жить – два полярно противоположных занятия. А потому – раз Орландо сейчас только и делает, что сидит на стуле и думает – нам ничего другого не остается, как цитировать календарь, перебирать четки, сморкаться, ворошить огонь и смотреть в окно, покамест ей это не надоест. Орландо сидела так тихо, что можно было услышать, как падает на пол булавка. И хоть бы упала! Все бы жизнь! Или вспорхнула в окно, например, бабочка, обосновалась бы у нее на стуле. Тоже стоит писать. Или, скажем, Орландо вскакивает и прихлопывает осу. Тут уж хватай перо и строчи. Пусть и осиное, а как-никак кровопролитие. И хотя убиение осы – сущая ерунда по сравнению с убиением человека, и то романисту или биографу оно все приятней, чем это вот сплошное витание в облаках, эти раздумья; это сидение с утра до вечера с сигаретой, листом бумаги, пером и чернильницей. Ах, если бы герои жизнеописаний, посетуем мы наконец (ибо терпение наше на исходе), уделяли побольше внимания своим биографам! Согласитесь, прескучно же смотреть, как твой предмет, на который ухлопано столько сил и хлопот, совершенно отбившись от рук, наслаждается – чему свидетельством вздохи и ахи, то пунцовые, то бледные щеки, глаза то сияющие, как фонари, то изнуренно-блеклые, как рассветы; ну не унизительнейшее ли, согласитесь, занятие – смотреть, как перед тобой разыгрывается богатейшая пантомима, а ты-то знаешь, что в основе лежит совершеннейший вздор – мысль, воображение, не более?
Но Орландо была женщина – это, между прочим, подтвердил сам лорд Пальмерстон. А когда мы заняты жизнеописанием женщины, мы можем, это общеизвестно, уже не настаивать на действии, а заменить его любовью. Любовь, как сказал поэт, – это вся жизнь, это главное призвание женщины. А стоит нам только глянуть на Орландо, пишущую за своим столом, мы тотчас убедимся, что ни одна женщина не была лучше приспособлена для этого призвания. И конечно, раз она женщина, и женщина красивая, женщина во цвете лет, она скоро наскучит этим дурацким писанием и думаньем и примется думать, положим, о леснике (а когда женщина думает о леснике, никого уже не возмущает думающая женщина). И она напишет записочку (а когда женщина пишет записочку, пишущая женщина тоже никого не возмущает). И назначит ему свидание в воскресный предвечерний час; и воскресный предвечерний час настанет, и лесник свистнет у нее под окном – что, вместе взятое, и составляет ведь самое содержание жизни и единственный достойный сюжет для романа. И неужели Орландо не могла чем-нибудь подобным заняться? Увы и ах – ничем таким Орландо не занималась. Должно ли это означать, что Орландо была одним из тех чудищ, которые не способны любить? Она была добра к собакам, предана друзьям, бесконечно великодушна к десяткам обнищалых поэтов, имела страсть к поэзии. Но любовь, по определению мужчин-романистов, – а кто посмеет спорить, что им и карты в руки? – ничего общего не имеет с добротой, преданностью, великодушием и поэзией. Любить – это значит скользнуть из юбки и… Да что уж там, кто не знает, что такое любить? Ну и как же насчет этого у Орландо? Справедливости ради мы вынуждены признаться – вот то-то и оно, что никак. Но если герой жизнеописания не желает ни любить, ни убивать, а только воображать и думать, мы смело можем счесть его (или ее) бездушным трупом и поставить на ней крест.
Единственное, что нам теперь остается, – выглянуть в окно. Там воробьи, скворцы, уйма голубей и несколько грачей – и каждый занят своим делом. Кто-то находит червячка, кто-то улитку. Кто-то вспархивает на ветку; кто-то прогуливается по травке. Вот по двору проходит слуга в суконном зеленом фартуке. Возможно, у него роман с какой-нибудь горничной, но сейчас, во дворе, вещественных доказательств нам не предложено, и потому мы можем только надеяться на лучшее и оставить этот предмет. Тучки, жиденькие и пухлые, плывут в вышине, вызывая в окраске травы перемены. Своим непостижимым способом отмечают время солнечные часы. Наш ум один за другим перебирает вопросы, праздные, тщетные, насчет этой самой жизни. Жизнь – выпевает он или, скорее, мурлычет, как вскипающий чайник, – жизнь-жизнь – что ты такое? Свет или тьма? Суконный ли фартук лакея, тень ли скворца на траве?