Миссис Дэллоуэй. На маяк. Орландо. Романы
Шрифт:
– Ах, – сказал он с легким и довольно, впрочем, уютным вздохом. – Ах, сударыня, минул великий век литературы. Марло, Шекспир, Бен Джонсон – то-то были гиганты. Драйден, Поп, Аддисон – то-то были герои. Все, все перемерли. И на кого же нас оставили? Теннисон, Браунинг, Карлейль {85} ! – В тоне его было безмерное презрение. – Что греха таить, – сказал он, наливая себе стакан вина, – наши молодые сочинители все на жалованье у книгопродавцев. Готовы состряпать любой вздор, лишь бы оплатить счета своих портных. Это век, – говорил он, налегая на закуски, – вычурных метафор и диких опытов, ничего такого елизаветинцы бы и секунды не потерпели.
85
Теннисон, Браунинг, Карлейль! – Альфред лорд Теннисон; Роберт Браунинг (1812–1889) – английский поэт, ввел в английскую поэзию жанр монолога-исповеди; Томас Карлейль (1795–1881) – английский историк, публицист, философ, переводчик Гете; автор концепции «Культ героев» – единственных творцов истории.
– Нет, сударыня, – продолжал он, одобряя turbot au gratin [10] , предоставленный официантом на его рассмотрение, – великие дни поэзии миновали. Мы живем во
10
Палтус в сухарях (фр.).
Орландо испытывала непостижимое разочарование. Все эти годы она думала о литературе (ее уединенность, положение и пол могут ей служить извинением) как о чем-то буйном, как ветер, горячем, как пламя, и мгновенном, как молния; о чем-то мерцающем, безотчетном, внезапном; а оказалось, литература – это пожилой господин в серой визитке, рассуждающий о герцогинях. Она так резко расстроилась, что на груди у нее отскочила какая-то пуговка, не то крючок, платье расстегнулось, и на стол вывалилась поэма «Дуб».
– Манускрипт! – воскликнул сэр Николас, надевая свое золотое пенсне. – Любопытно, любопытно, чрезвычайно любопытно! Разрешите-ка глянуть. – И вот снова, лет через триста, Николас Грин взял поэму Орландо и, положив между кофейными чашками и ликерными рюмками, принялся изучать. Приговор, однако, сейчас был вовсе не тот, что некогда. Это ему напоминает, говорил он, переворачивая страницы, Аддисонова «Катона». Куда там «Временам года» Томсона {86} . Ни следа, должен он благодарно признать, этого новомодного духа. Заметно уважение к истине, к природе, к законам человеческого сердца, столь редкое, увы, в наш век скандальной эксцентричности. Разумеется, это нужно немедленно опубликовать.
86
Это ему напоминает… Аддисонова «Катона». Куда там «Временам года» Томсона… – «Катон» (1713) – трагедия Аддисона; «Времена года» (1726–1730) – поэма белым стихом Джеймса Томсона (1700–1748), друга Попа, на ее слова Франц Йозеф Гайдн (1732–1809) в 1801 г. написал одноименную ораторию.
Орландо его просто не понимала. Обычно она носит манускрипт с собою, за пазухой. Идея заметно потешила Николаса.
– Но как насчет вознаграждения? – справился он.
Мысль Орландо метнулась к Букингемскому дворцу и обитающим в нем туманным, раздающим награды властителям.
Сэр Николас совершенно развеселился. Он объяснил, что имел в виду, конечно же, гонорар; господа… (тут были названы известнейшие книгоиздатели) будут рады, если он только им черкнет пару строк, включить эту книгу в свой каталог. Он, возможно, сумеет устроить ей прибыток в десять процентов с экземпляра до двух тысяч включительно и вплоть до пятнадцати – при большем тираже. Что до рецензентов, он лично готов черкнуть строчку-другую такому-то, он из самых влиятельных; ну а кое-какие комплименты, знаете, расхвалить стишки издателевой супруги, – это он берет на себя. Он снесется… И так далее. Орландо не понимала ни звука и, наученная прежним горьким опытом общения с ним, не очень-то развешивала уши, но ей ничего не оставалось, как покориться этому напору и страстной потребности самой поэмы. И вот сэр Николас превратил испятнанный кровью сверток в аккуратный пакет, распластал в нагрудном кармане; и после долгого обмена любезностями они расстались.
Орландо пошла дальше по улице. Поэмы при ней уже не было – она ощущала пустоту на груди, – и делать ей теперь было нечего, только думать, о чем ей захочется – например, о том, какие великие перемены в судьбе могут теперь произойти. Вот она идет по Сент-Джейм-стрит, замужняя дама, на пальце кольцо; там, где прежде была кофейня, нынче ресторан; сейчас половина четвертого пополудни; солнце сияет; вон три голубка; а вот и дворняга; две пролетки; ландо. Так что такое Жизнь? Мысль застучала у нее в голове, неистово, внезапно (разве что старый Грин как-то смог послужить тому причиной). А здесь нужно заметить – и пусть уж читатель сам решает, достойны похвалы или порицания такие отношения с супругом (находившимся на мысе Горн), – что всякий раз, когда ей в голову внезапно ударяла мысль, она тут же кидалась на ближайший телеграф и посылала мужу телеграмму. Телеграф оказался как раз под рукой. «Господи Шел, – телеграфировала она, – жизнь литература Грин пресмыкается». Тут она перешла на изобретенный ими для собственных надобностей шифр, способный передать в одном-двух словах сложнейшее душевное состояние, да так, что бы телеграфист ничего не понял, и прибавила: «Бара Бек Лимпомпоний», всему подводя исчерпывающий итог. Ибо ее не только глубоко впечатлило утрешнее происшествие, но – читатель, возможно, это заметил – Орландо становилась взрослее, что не означает непременно, что она становилась лучше, и «Бара Бек Лимпомпоний» как раз отражал то сложнейшее душевное состояние, о котором читатель, если предоставит к нашим услугам все свои умственные способности, может догадаться и сам.
В ближайшие часы на ее телеграмму не могло быть ответа; в самом деле, решила она, глянув в небо, по которому быстро пропархивали облака, возможно, на мысе Горн сейчас буря, и муж ее скорей всего на топ-мачте, или обрубает обветшалый рангоут, или даже он сейчас, с последним сухарем, один на плоту. И она решила убить время в соседней лавке, каковая оказалась столь обычной для нашей эпохи лавкой, что ее не стоило бы и описывать, если бы она так не поразила Орландо: в лавке
Она свернула в Гайд-Парк, знакомый ей исстари (вон под тем расщепленным вязом упал, помнится, герцог Гамильтон, насквозь пронзенный лордом Муном), и губы ее, часто этим грешившие, стали складывать в дурацкую песенку слова телеграммы: Жизнь – литература – Грин – пресмыкается – Бара – Бек – Лимпомпоний; так что несколько парковых сторожей поглядели на нее с опаской и склонялись к положительному мнению о ее здравом уме, только разглядев у нее на шее жемчужное ожерелье. Она захватила в книжной лавке пачку газет и журналов и, наконец устроившись под вязом, обложившись ими, принялась старательно изучать благородное искусство прозы в исполнении этих мастеров. В ней оставалось еще много наивного: даже в расплывчатости газетной печати мнилось ей что-то священное. Лежа опираясь на локоть, она взялась за статью сэра Николаса о сочинениях человека, которого знавала когда-то: Джона Донна. Но она нечаянно расположилась у самого Серпантина. Лай несчетных собак звенел у нее в ушах. Вокруг непрестанно шуршали колеса. Над головой вздыхала листва. То и дело оборчатая юбка в сопровождении пары литых ярко-красных брючин у самого ее носа пересекала траву. Раз гигантский резиновый мяч угодил в газету. Синее, оранжевое, лиловое, красное врывалось сквозь прорехи в листве и заигрывало с изумрудом у нее на пальце. Она отвлекалась. То посмотрит в газету, то в небо; то вниз посмотрит, то вверх. Жизнь? Литература? Перевоплотить одно в другое? Но это ведь чудовищно трудно! А как бы – опять эти ярко-красные брючины, – а как бы это выразил, например, Аддисон? Вот, пожалуйста – две собаки, и обе на задних лапах, – как бы, скажем, передал это Лэм {87} ? Она читала сэра Николаса и его приятелей (когда ее не отвлекали), и у нее создалось впечатление – она встала и прошлась по травке, – впечатление – очень неприятное впечатление, – что никогда, никогда не следует выражать собственных мыслей. (Она стояла на берегу Серпантина. Он отливал свинцом; паучками скользили от берега к берегу лодки.) Они создают впечатление, что каждый обязан вечно, вечно писать, как кто-то другой. (Слезы накипали у нее в глазах.) Нет, правда, думала она, подпихивая ногой игрушечную лодочку, я, конечно, так не сумею (тут статья сэра Николаса, как это со статьями бывает через десять минут по прочтении, встала у нее перед глазами, вся целиком, вместе с комнатой сэра Николаса, его лицом, его кошкой, письменным столом и освещением дня), нет, я, конечно, так не сумею, продолжала она, рассматривая статью уже под этим углом зрения, – сидеть с утра до вечера в кабинете, да это и не кабинет никакой, а обшарпанная гостиная, сидеть в окружении хорошеньких мальчиков и рассказывать им анекдоты, но строго без передачи, о том, что Таппер сказал про Смайлза {88} ; и потом (она уже горько рыдала), ведь они все мужчины, у них есть мужество; и потом – я терпеть не могу герцогинь, я ненавижу пирожные; и пусть я, положим, бываю язвой, но никогда мне не научиться такой язвительности, как у них, и как же я стану критиком, как буду создавать образцы современной прозы? А, пропади все пропадом! – крикнула она и так пнула со стапелей игрушечный пароходик, что эта бедная посудина чуть не потонула в свинцовых волнах.
87
Лэм – Чарлз Лэм (1775–1834) – английский эссеист, поэт, драматург; разработал жанр романтического поэтического очерка.
88
…о том, чту Таппер сказал про Смайлза… – Мартин Фаркар Таппер (1810–1889) – автор «Философии в пословицах», рифмованных банальных изречений, имевших успех у публики; Сэмюэл Смайлз (1812–1904) – автор жизнеописаний и нравоучительных трактатов.
Тут надо сказать, что, когда вы не в настроении (как выражаются няни) – а слезы все еще стояли в глазах Орландо, – предмет, на который вы смотрите, не остается собой, но превращается в другой предмет, гораздо больше и важней, хотя он как будто и тот же. Если вы посмотрите не в настроении на Серпантин, его волны станут огромными, как на Атлантике; игрушечные лодочки сделаются неотличимыми от океанских лайнеров. И Орландо спутала игрушечный кораблик с бригом своего супруга, а поднятую собственной ногой волну приняла за водяную глыбу у мыса Горн; и, глядя на взбирающуюся по зыби игрушку, она видела, как корабль Бонтропа взбирается по огромной стеклянной стене: он взбирался все выше и выше, над ним нависал смертельный гребень, он скрылся в смертоносной пучине. «Утонул!» – ахнула она в ужасе, но вот он, целый и невредимый, показался среди уточек по ту сторону Атлантического океана.
– Какое счастье! – крикнула она. – Какое счастье! «Где тут телеграф? – подумала она. – Надо срочно телеграфировать Шелу, ему рассказать…»
И, повторяя попеременно «Лодочка на Серпантине» и «Счастье», каковые понятия были нерасчленимы и означали в точности одно и то же, она заторопилась к Парк-лейн.
– Лодочка, лодочка, лодочка, – повторяла она, все более уверяясь, что не статья Ника Грина о Джоне Донне, не восьмичасовой рабочий день, не закон об охране труда на свете самое главное, но что-то внезапное, яростное, буйное; то, в чем нет пользы; то, что стоит жизни; красное, синее, лиловое; дух; всплеск; как эти маки (она шла мимо цветочных клумб); свободное от грязи, зависимости, скверны человеколюбия или заботы о себе подобных; неудержимое и нелепое, «как мой мак, то есть мой муж, Бонтроп: вот что самое главное – игрушечная лодочка на Серпантине, счастье – только счастье имеет значение». Так она говорила вслух, пережидая движение у Стэнхоуп-гейт, потому что, когда живешь с мужем только в безветрие, начинаешь вслух говорить глупости на Парк-лейн – это неизбежно. Живи она с ним круглый год, в любую погоду, как предписывала королева Виктория, – тогда бы дело другое. Ну а так мысль о нем озаряла ее ум краткой вспышкой. И хотелось тут же немедленно, непременно с ним поговорить. Ей было решительно все равно, какая получится глупость или в какой сумбур превратится ее речь. Статья Ника Грина повергла ее в пучину отчаяния, игрушечная лодочка на Серпантине подбросила ее на вершины восторга. И она повторяла: «Счастье, счастье», стоя и пережидая уличное движение.