Млечный путь
Шрифт:
— Ох эта война!
— Ну вот, развел сырость!.. Ты тоже прости меня, — буркнул Мансур, отвернувшись, и торопливо начал одеваться.
Ушел он не прощаясь. Обижаться на пьяную околесицу Хайдара не имело смысла, все равно с него как с гуся вода. Выпьет — забудет все. Мансур стыдился своего глупого поведения: нашел чем удивить калеку! Раны выставил напоказ, вояка... По правде-то говоря, не перед Хайдаром бы красоваться ими, а бежать к врачам. Ноют раны, спать не дают ночами. Особенно беспокоит нога, то и дело вытекает гнойная сукровица. До районной больницы далеко, медпункт в ауле закрыт, так что Мансур сам, как умел, перевязывал рану.
Отец с матерью глаз с него не сводят. Молчат, когда сын то от боли, то от неприютных дум морщит лоб и тихо
Хоть и горячился Мансур, что возьмется за любую работу, уверенности не было. Будто стоит он на перепутье и думает-гадает: направо идти? налево? И не только здоровье тому причиной. Семь лет жизни поглотили армия и война. Все, что он умеет, это стрелять, почти не целясь и попасть в цель, незаметно подползти к траншеям противника и добыть нужные сведения или захватить «языка». Разведка — его ремесло. Другим умением пока не обладает. Конечно, ему с детства знаком весь круг крестьянских работ. Здесь он быстро приноровится. Беспокоило другое: боевой офицер-разведчик, привыкший к опасности, избалованный бесшабашной праздностью между заданиями, обласканный поклонением товарищей и вниманием командиров, — примирится ли он с безрадостно-тусклой жизнью аула? Стерпит ли самодурство нынешнего председателя Галиуллина и таких его подпевал, как Зиганша? С грустью думал он о том, что ни ясных, солнечных горизонтов, которые рисовались в его тосковавшем по родине воображении, ни ликующей, как песня, жизни не было в Куштиряке...
А с Зиганшой он должен разобраться в первую очередь. По правде говоря, надо бы, по фронтовой привычке, схватить его за горло, проучить, как того он и заслужил, а потом сдать в соответствующие органы. Но где у Мансура факты, кроме собственной памяти? Да и свидетелей нет.
А сам Зиганша, подлец из подлецов, при встрече в правлении как ни в чем не бывало полез обниматься.
— Здорово, годок! Сколько лет... Вместе росли, в армию ушли, вместе врага заклятого били! Вот суждено и здесь, на трудовом фронте...
Мансур отшатнулся от вонючего духа перегара, ограничился холодным, сдержанным кивком. Бросилась в глаза уродливая клешня левой руки Зиганши.
Тот только на миг смешался, невольно сунув руку в карман, и, не обращая внимания на то, что Мансур повернулся спиной к нему, продолжал изображать из себя старого, верного друга:
— С благополучным возвращением, годок! Надо бы обмыть эту радость, слышь?! Есть и медовуха, и самогон, милости прошу ко мне!..
Пока Мансур обнимался с другими, Зиганша, сославшись на неотложные дела, убрался восвояси.
— Что-то не обрадовался ты ровеснику. Не надо бы становиться ему поперек, — сказал кто-то из присутствующих.
— Не знай, не знай, брат, — подхватил заведующий фермой Ахметгарей. — Может, того, между вами черная кошка пробежала? На фронте, случаем, не встречались ли?
Промолчал Мансур. Малодушно скрыл готовую сорваться с языка историю встречи с Зиганшой в первые месяцы войны. «Рано, рано», — подумал в который раз, досадуя, что безоружен перед ним...
Дома он застал мать, склонившуюся над фотографией младшего сына. Что-то шепчет, кажется, просит аллаха вернуть ей Талгата, пропавшего без вести. Похоронки на него не было, и верит мать, что жив он, только сообщить о себе не может. Плачет, молится, но знает Мансур, чувствует, что Талгата нет в живых. Еще на фронте, весной сорок четвертого, он получил
Еще одна боль матери — Фатима, самая старшая из детей. За год до начала войны она вышла замуж и только-только успела свить семейное гнездо, как мужа забрали в армию. Погиб он под Сталинградом, и осталась Фатима одна. «Бог хотя бы ребенка дал горемыке. Утешалась бы заботой о нем... Вдов не счесть, кому она нужна, когда для девушек-то нет женихов...» — причитает бедная старуха.
Вечерами Мансур изредка заглядывал в запущенный, как и весь аул, холодный клуб. И здесь тоска, уныние. Сидят на скамейках, прижавшись друг к дружке, словно замерзшие воробышки, плохо одетые, грустные девушки и поют родившуюся за годы войны, незнакомую Мансуру песню «Сарман»: «На берегах Сармана, жаждой томима, без милого гуляла одиноко. Заветных слов ему не сказала, не знала, как неумолима разлука». Задушевная, печальная песня бередит сердце. И жаль девушек. Им, наверно, было по десять — одиннадцать лет, когда Мансур уходил в армию. Теперь перед ним — невесты на подбор. Не ласкало их время, не холило, в труде и лишениях пестовало, но юность берет свое. Выросли девчонки, вошли в прекрасную пору любви, только некому их провожать по вечерам, обнимать и миловать, как водится извечно. Есть среди девушек и постарше. Если у тех, младших, в глазах еще только неясная тревога да пугливое любопытство к нескольким фронтовикам, забредшим в клуб, то во взгляде старших — отчаяние и безнадежность. У многих женихи нареченные, любимые сгинули на войне, а те, кто вернулся, больше на молоденьких смотрят, чем на них. Не жены, не вдовы. Вечные невесты... Не потому ли с такой неизбывной тоской звучит их песня...
Мансур не находил себе места. Угнетала неизвестность, да еще жег стыд за глупую выходку перед Хайдаром. Решил было с Марзией поговорить, но оказалось, что она уехала на МТС, а оттуда — в райком. Делиться своими сомнениями с кем-нибудь другим ему не хотелось.
Отец, бесхитростная душа, несколько дней с затаенным беспокойством приглядывался к сыну и решил вызвать его на откровенность:
— Вижу, томишься ты здешним житьем-бытьем. Ночью спишь плохо, стонешь. Что, болят раны? Или на сердце смута какая?
— Как тебе сказать, отец? Всего понемногу, — ответил Мансур.
— Может, того... выпьешь пару стаканов медовухи? Развеешься. Бочонок-то на печке заждался, — улыбнулся старик Бектимир.
Мансур знал, что отец с матерью расстарались, заквасили целый бочонок крепкой кислушки к приезду сына и теперь ждут его согласия созвать родню и соседей в гости. Но сыну не до того.
Он с неприязнью смотрел на полный стакан и думал, как бы от него отказаться, не обидев отца. Но тут открылась дверь, вошел, запыхавшись, посыльный из сельсовета.
— Я к тебе, Мансур. К телефону тебя зовут. Это... одна нога здесь, другая — там! Кажется, Марзия, — выпалил старик Галикей, заметив на столе стаканы и судорожно сглотнув слюну. — Говорят, уж если суждено угощение, то хоть зуб сломаешь, а не отвертишься от него. Эго... погода паршивая, сырость, в самый раз немного нутро обогреть!
Старик Галикей — человек в Куштиряке приметный. В гражданскую войну ходил в партизанах, был награжден боевым оружием, но потом завел дружбу с бутылкой и сильно упал в глазах односельчан. В эту войну, по-другому правда, он снова поднялся в цене-достоинстве, стал нужным человеком: доставлял письма и газеты из отделения почты, что в селе Елизаветино, и был муллой. Привезет добрую весть — хорошее письмо с фронта с фотокарточкой, с самодельными солдатскими песнями, — место почтальона в красном углу, любая солдатка вытащит запрятанную на всякий случай в сундуке или в дальнем углу шкафа заветную бутылку. Себе, детям своим откажет, а для него, доброго вестника, последнюю курицу не пожалеет. Отблагодарит, одарит. Даже самозваный религиозный сан не помеха Галикею в этих, принудительных, как он любил оправдываться, угощениях.