Мне снится королевство
Шрифт:
Я отогнал корову Матаушаса подальше от поля, собрал в кучку овец, которые тоже норовили разбежаться в разные стороны... Скорей бы солнце поднялось высоко — тогда стадо заляжет у речки, а мне можно будет искупаться...
Полдень — для пастуха самое лучшее время. Коровы напаслись, легли на лугу. Одни коровы, покачивая большими круглыми головами, медленно пережевывают траву, растирают ее зубами, как жерновами, другие забрели в воду, бьют себя хвостами по бокам, отгоняют оводов. А овцы лежат на лугу, как большие серые валуны. Разве что вблизи заметно, что у них есть круглые глазки-пуговки, и они этими глазками то и дело моргают... Когда скотина сыта и довольна, может отдохнуть и пастух. Можно искупаться, можно нарезать лозы и сесть плести корзину, можно почитать книжку, можно и поспать... Но когда ты рядом с таким старшим пастухом, как Симонас, спать, конечно,
— Хоть и один у меня глаз, а зоркий, — говорит Симонас. — Иду я как-то берегом и вижу: кромка, у самой воды, цвета какого-то необыкновенного — не то красная, не то рыжая, не разберешь. Потрогал рукой — склизко! И мажется, точно масло. Жирновата для глины. Набрал ее маленько, высушил — твердая стала. Ну и попробовал... Получается! А ты сходи, приглядись. Там, где река берег подмоет, всякую породу встретить можно. Известь, к примеру. Хоть бери да избу бели.
Вот, значит, как просто! Подошел к реке, нагнулся и бери сколько хочешь... А Симонас дальше рассказывает, сам рассказывает, хоть я и не посмел спросить.
— Коней, Пранукас, я сызмальства люблю. С той поры еще, когда в подпаски пошел, на богатых хозяев батрачить начал. Сколько я всяких людей повидал, чего только не насмотрелся, работая у богатеев. Одних помню, других подзабывать стал, а вот лошадей помню всех до единой. Как же иначе, Пранукас, ведь батрак с лошадью вместе и работает, и отдыхает, и поговорить ему не с кем, кроме опять же лошади. Пашешь — лошадь плуг тянет, косишь — лошадь сено возит, зимой лес валишь, руки закоченеют — об теплый лошадиный бок их греешь, в ночное едешь — никого с тобой рядом нет, а лошадь и поймет, и послушает, и повздыхает вместе с тобой. Помню, у одного хозяина был жеребец, Каштаном звали. Пока не чмокнет тебя, то бишь пока не поцелует тебя по-своему, и работать не начнет... Или в ночном сидишь один, слушаешь, как где-то в деревне гармонь плачет, а он, Каштан, тихо так подойдет к тебе из кустов, и — цоп картуз, заговаривает, значит. Мол, не грусти, друг, и всякое такое. Поверишь — на душе светлей станет...
Симонас замолчал, стал разглядывать свою работу. Наклонит голову набок, прищурит глаз, отщипнет кусочек глины, там добавит, здесь приладит. Сбрызнет водой, примнет пальцем... В деревне никто о Симонасе худого слова не скажет, это верно. И в обиду никто не даст. А все-таки считают его вроде поплоше других. И вот почему. Симонас и живет, и разговаривает не совсем по-нашему. Он пришел к нам издалека, не знаю, из какой деревни и какого края. Пришел наниматься в пастухи и сразу всех удивил. «На что мне зерно, картошка, сало? — сказал он. — Куда я все дену... Ни жена не ждет, ни детишко. Все мое добро тут, в котомке. В трубе — веселье, в кнуте — сила... Переночевать примете, поесть дадите, пару монет подкинете — и по рукам!» По рукам? Наши тут же захотели узнать, сколько же монет ему надо «подкинуть», не хитрит ли пастух, не хочет ли получить за свой труд деньгами вместо картошки, сала да хлеба. Очень все удивились, когда Симонас спросил только на табачок... Поселили пастуха в старой баньке, стали по очереди кормить. И «на табачок», понятно, не жалели...
— По осени, Пранукас, улечу я вместе с птицами, — заговорил Симонас. — Подамся в дальние села, где еще не бывал. Надоело на одном месте сиднем сидеть.
— Дяденька Симонас, разве тебе плохо у нас?
— И душой кривить не надо — люди у вас добрые. Да я вот другой породы, все-то меня тянет в неведомые места, подальше. В молодости все о дальних странах думал. Как-то друг один уговорил — за границу собрался. Работал, деньги копил, грош за грошиком. Ну, наскреб... До самой границы доехал, до столба полосатого. А на сердце тяжело, горько, и ровно за горло кто хватает. А как глянул в последний раз на литовские наши леса, луга, на деревню, так и заплакал горькими слезами. Друг на поезде укатил в далекие края, а я вот не смог. Он мне и письма писал, все звал к себе: приезжай, мол, заживешь на здешний манер. Рубашку надевать станешь белую, крахмальную, на голову обязательно котелок. Это шляпа у них так называется. А на что мне их котелок — мне и нашей, соломенной, хватит. И все мне наше как-то, знаешь, милей. Вот похожу по деревням, вдоль-поперек всю Литву пройду, а под конец, как совсем устану жить, лягу себе на вечный покой где-нибудь под березкой, раскрасавицей нашей. Чем плохо, а, Пранукас?
Симонас и впрямь повеселел, а мне вдруг стало грустно. Неужели он так и живет всю жизнь один, без родных, без мамы? Точно, как бабушка Пятронеле...
— Дядя Симонас, а жена у тебя была?
— Жены не было, — вздохнул Симонас. — А девушка одна была на примете. И она в мою сторону ласково поглядывала. Но я был бедняк, голь перекатная, а она — богатеева дочка, вот и не сложилось у нас...
— А у Пятронеле в сказке пастух на королевне женился, — сказал я.
— Эх, — Симонас покачал головой. — Моя-то сказка по-другому кончилась... Батюшка моей суженой хвать вилы и ткнул меня в глаз. Вот и остался кривым на всю жизнь. Тут и сказка вся, правда, Пранукас?
— Злая сказка, дяденька Симонас. И у Костаса нашего похоже получается... Отчего?
Симонас не спешил отвечать. Поднялся с соломы, на которой мы с ним сидели, осторожно поднял глиняного коня и отнес его в угол.
— Обожди, Каштан, — сказал пастух. Мы тебе товарища сделаем... Сможете друг о дружку шеи чесать, да и просто веселей время коротать... Эге, Пранас, а ведь мы с тобой про голавликов забыли! Ты налови кузнечиков, а я удочку налажу. А ты еще мал, многого не понимаешь. Придет время — все узнаешь сам. Одно помни: если богатство станет поперек дороги, не бывать счастью... И радости не бывать... Ну, пошли, что ли...
Я вылез из шалаша и стал шарить руками в траве, кузнечиков ловить. В полдень, когда солнце высоко, трава сухая-пресухая, кузнечиков в ней ловить не так уж просто. Так-то они греются на солнышке, трещат, совсем разомлели, а поднимешь ладошку, чтобы прикрыть серенького музыканта, сразу вся компания и брызнет в разные стороны, в точности как искры в кузне. Я ползаю в траве, гоняюсь за кузнечиками, а думаю вовсе о другом. Грустно, обидно, что не удалось Симонасу найти свое счастье. И у Костаса невесело складывается... Зато у меня все будет по-другому. Я вырасту и возьму в жены Салюте, и дядя Доминикас мне ничего не сделает, и тетя Катре будет рада. Как же может быть иначе — ведь мы из одной деревни, мы соседи, да как ладим! Тетя Катре мне и меду принесла, и маму упрашивала, чтоб в цирк меня отпустила...
— Давай этих кузнецов, Пранас, куда запропастился! — крикнул Симонас. Он стоял у шалаша в коротких холщовых портах, с удочкой в руке.
— Бешеные они, кузнецы эти, никак не поймать, — пожаловался я.
— Да, в жару они прыткие, — согласился пастух. — Ты уж постарайся.
Я изловчился и прихлопнул ладошкой сразу двух кузнечиков. Симонас насадил обоих на большой крючок и спустился к речке.
— Вот наловим рыбки, отнесешь матушке, попроси, чтоб зажарила тебе с зеленым луком... Пальчики оближешь, вот посмотришь... Только, чур, ко мне сейчас не иди: голавль — рыба пугливая, запомни это. И никогда не забывай, если хочешь быть рыбаком как положено. Понял?
Я понял. И даже шепотом повторил про себя: голавль — рыба пугливая. Чтобы на всю жизнь запомнить.
Вода еле-еле плюхала. Это Симонас брел по отмели к маленькой кочке, у которой ловятся голавли.
Пришла очередь Матаушаса кормить меня обедом. Ох уж этот Матаушас, хитрющий кот-Мурлыка! Люди правильно говорят: у кого всего вдоволь, тот всегда недоволен, на жизнь жалуется. И Матаушас из таких. Вся деревня у него шьет, даже из других сел приезжают. Платят ему и деньгами, и подарки возят. А он сам и жена его Морта все плачутся: мол, жить тяжело, никак концов с концами не сводят. А уж скуп Матаушас — другого такого поискать. Про таких у нас говорят: у нищего палку отнимет. Где уж ему другого угостить — сам недоедает. Очень я не люблю у них есть, а по правде сказать, там и не наешься. Так что после их угощения я бегу со всех ног домой и там уписываю за обе щеки то, что наготовила мама. И ведь не скажешь, что Морта сажает гостя за пустой стол. Полно на этом столе тарелок и плошек, но еда в них на самом донышке и до того пресная, что и смотреть на нее неохота, не то что есть. Каша из тертой картошки никак не лезет мне в горло, хоть Морта и кидает в тарелку парочку шкварок для запаха.