Многосказочный паша
Шрифт:
Это еще не все. Народ принял участие в споре; он разделился на партии; целые города и села враждовали между собой, муж шел против жены, отец против сына, сестра против брата, и даже случалось, если человек еще ни на что не мог решиться, так шел против самого себя. Весь народ схватился за оружие; следствием раздора двух партий было четыреста возмущений и четыре междоусобные войны, но, что всего хуже, царевна все была без мужа!
— Если благоугодно Вашему Благополучию, этот вопрос чрезвычайно щекотливый.
— Как ты об этом думаешь, Мустафа? — спросил паша.
— Если рабу Вашего Благополучия позволено сказать свое мнение, так, по-моему, глупо из мухи делать слона!
— Ты прав, Мустафа; а этой царевне не бывать замужем! Продолжай, Менуни!
Беспорядок и анархия дошли, наконец, до высочайшей степени, как вдруг вопрос разрешился совсем неожиданно. И кто же разрешил его? Мальчик двенадцати лет, которого господин его сек
Конца не было восторгу, поздравлениям; родные жали друг другу руки, и что самое странное — мужья помирились с женами! Царевне блеснул слабый луч надежды выйти наконец замуж.
Теперь все пришло в порядок, потому что, по смыслу нового определения, обе партии были правы и, следовательно, выходили две истины. Столица наполнилась женихами, а воздух, напоенный ароматами розового масла, сладостно ласкали звуки мандолин.
Кто опишет великолепие дворца и роскошное убранство той залы, в которой царевна принимала свет суффрского юношества? Нежное, томительное пение хористов и мгновенно возвышавшиеся или тихо журчавшие голоса их управляли движениями танцовщиц; юные, эфирные, они летали в воздухе, не касаясь земли, и, казалось, им хотелось разделить дань всеобщего удивления с существом прелестным, которое томилось и изнывало на своем изумрудном престоле.
Три дня кряду провела царевна в этой зале наслаждений. Наскучили ей, утомили эти беспрестанно новые люди, которые повергались к ногам ее и потом удалялись. Четвертая заря занялась на небе, а никому еще не удалось подметить ни одного движения, ни одного вздоха или взгляда юной царевны, который обнаружил бы хоть тень предпочтения. Молодые люди были в отчаянии, они начинали роптать; не один юноша стукнул ногой в пол сильнее обычного, гневно закручивая свой ус; среднее сословие не одобряло пылкости юношей; и в самом деле, если поведение их нельзя было назвать глупым, то, по крайней мере, оно было не совсем вежливо и, что всего хуже, обнаруживало ужаснейшее невнимание к благосостоянию граждан, над которыми каждый из них готовился царствовать, потому что это стечение народа в столице оживляло торговлю и промышленность; к тому же граждане довольно справедливо говорили, что царевна, ожидавшая целые шесть лет разрешения посторонних для нее недоразумений, имела полное право употребить по крайней мере равное число дней на разрешение своих собственных сомнений.
На утро четвертого дня прекрасная Бабе-би-Бобу воссела на парчовые подушки, скрывая прелестные ножки свои в складках широких шаровар лазоревого цвета; в этот день на лице ее заметно было более живости, а во взгляде более жизни, чем прежде, но все женихи все-таки появлялись и исчезали не замеченные ею.
Нетерпение овладело даже браминами, стоявшими неподвижно по обеим сторонам трона. Они начинали поговаривать о непостоянстве прекрасного пола, о том, как трудно вразумить женщину, шепотом повторяли изречения и пословицы Фердистана и других о женских капризах и ветрености прекрасной подруги человека; в слова их примешивалось более желчи, по мере того, как ноги их уставали. Бедные седовласые безумцы! Не они ли своими рассуждениями и толками целые шесть лет испытывали терпение прекрасной царевны и вовлекли народ в ужасную распрю? Если бы все они покорились одной воле, народ был бы спокоен, а царевна была бы давно замужем.
Около половины первого часа прекрасная Бабе-би-Бобу встала с трона, ударила своей маленькой ручкой по другой пухленькой ручке, махнула свите и вышла из залы. Удивление было написано на всех лицах больше от того, что в минуту ухода юной царевны единственный сын брамина, глава партии, преследовавшей родимые пятна, пал ниц перед юной царевной, и хотя склонил главу свою во прах, но мыслью восседал уже на троне т рядом с прекрасной Бабе-би-Бобу.
Царевна опрометью побежала по тенистым аллеям сада и почти без
По знаку, данному царевной, Акота сел; он стал играть, если только можно было назвать игрой, когда струны у него издавали такие дикие, нестройные звуки, что молодые фрейлины царевны потихоньку зажимали уши и в душе сокрушались, что у повелительницы их вовсе нет музыкального слуха.
— Ах, Акота, — сказала царевна, изливая на него весь пламень своих больших черных глаз, — если бы ты знал, как я страдаю на этих парчовых подушках, как надоедает мне эта длинная процессия надушенных шутов и дураков! Ударь сильнее в струны, о возлюбленный души моей, освободи меня от этой досадной толпы, которая всюду меня преследует!
Тут Акота схватил свою мандолину, и бедный инструмент запищал, завизжал, завыл под его рукой, так что за сто сажен в окружности птицы поднялись с диким криком; толстый камергер, который вечно надоедал царевне своим присутствием, и все-таки не мог на нее наглядеться, закричал диким голосом, а зубы его стучали, как в лихорадке.
— Иаб-Иаб-баба сенна! Чтоб черт его взял вместе с мандолиной! — воскликнул он и пустился бежать.
Фрейлины царевны не знали, что им делать; положение их было невыносимо: у них шатались все зубы, а в ушах звенели миллионы колокольчиков. Акота сделал, наконец, последнее усилие: струны лопнули с ужасным треском, и бедные девицы, забыв все приличия, разбежались кто куда. Акота и царевна остались одни.
— Возлюбленный души моей! — сказала ему тогда царевна. — Наконец придумала я средство обеспечить наше счастье!
Тут они стали говорить потихоньку, вероятно, из страха, чтобы их не подслушали. Несколько минут Акота внимал сладостным звукам, вылетавшим из уст юной принцессы, потом, подняв с земли свою разбитую мандолину, он отвесил поклон прекрасной царевне и удалился.
Между тем по городу разнесся слух, что на закате солнца назначен публичный смотр всем кандидатам в мужья, а место сбора на пространной равнине в окрестностях города на берегу быстрой реки. По этому случаю составлена была комиссия из двенадцати старых факиров и двадцати четырех мулл, вооруженных очками. Им поручено было тщательно осмотреть руки и головы женихов и, руководствуясь точным смыслом завещания покойного царя, браковать за все рубцы и пятна. И так как от этого осмотра зависело некоторым образом благосостояние целого народа, то можно было сказать заранее, что он осчастливлен будет присутствием множества дам, потому что суффрские женщины вообще отличались своими филантропическими чувствами, — словом, все с нетерпением ожидали начала церемонии. Забавно было смотреть на индийских раджей, мчавшихся по улицам на гордых конях; глядя на эту толпу людей, скачущих за заставу, можно было подумать, что все население города бежит от чумы, но, к великому удивлению народа, большая часть раджей, выехав за заставу, поворачивали коней своих совсем в противоположную сторону; одни кричали, что этот смотр настоящее варварство, что они никак не могут решиться выставить себя напоказ в глазах такого множества народа; другие утверждали, что следы почетных ран, полученных в боях, заставляют их отказаться от соискания. До этого, навеки достопамятного вечера, суффрияне и не подозревали еще, какими неоценимыми сокровищами скромности и воинской славы они, по справедливости, могли гордиться; следуя взором за длинной нитью удаляющихся храбрых воинов, многие не шутя принялись сожалеть, что покойный царь завещанием своим отстранил от престола храбрых воинов, носящих на теле своем почетные знаки доблести, но брамины уверяли, что завещание царя имеет таинственный смысл.
— Клянусь бородой пророка, долго же царевне твоей не могут приискать жениха! — зевая, сказал паша.
Смотр был самый строгий: малейший след пореза считался за рубец, а пятнышко ставилось за пятно, и если кому, для спасения жизни, прикладывали когда-нибудь пиявок, тот уже не мог надеяться обладать престолом и царевной.
— Скажи мне, пожалуйста, считалось ли это за рубец, если, например, цирюльник задел немного кожу?
— Без всякого сомнения.
— В таком случае все эти факиры и муллы, со своими очками, и брамины — просто стадо ослов! Не так ли, Мустафа?