Мода на чужих мужей
Шрифт:
А теперь вдруг понял, что додумать придется, иначе ему уже никогда не разобраться будет. А путаться в самом себе он жутко не любил. Всегда знал, чего хочет, всегда. А тут мешанина какая-то, душу бередит и спать мешает.
Итак…
Он тяжело опустился на скамейку в самом дальнем углу сквера, даже не тронув снег. Откинулся спиной на гнутую дощатую спинку с затейливым чугунным креплением, поднял лицо к небу и зажмурил глаза.
Что с ним происходит сейчас? Что?!
Надо начинать по порядку. Прямо с того самого дня, как со Светой случилось несчастье. Он ведь тогда очень
А потом скучный доктор с виноватым лицом зачитал им неутешительный приговор, и Стас…
А вот что он тогда почувствовал? Только честно! Страх? Сожаление? Облегчение? Или разочарование, быть может?
Нет, ничего этого не было. Ничего, кроме гнева. Он был в ярости, в такой дикой ярости, что все пошло не так, как загадывалось, что все перекосилось, перекроилось в их счастливой жизни, и готов был убить любого, кто хоть косвенно оказался к этому причастен.
Кого он выбрал тогда самым главным виновником их семейной трагедии? Ольгу? Да, ее. А почему, почему сразу ее-то? Не потому ли, что…
Стас резко выпрямился, будто кто ударил его, больно ударил. Потом согнул спину, уткнул локти в колени и уронил в ладони лицо.
А ведь верно, верно! Чего душой-то кривить? Перед кем?! Он ведь сам себя теперь судит, без свидетелей, обвинителя и адвоката. Так что может быть перед самим собой предельно откровенным и честным.
Итак.
Он обвинил во всем и возненавидел Ольгу в тот момент за то, что… бросил ее когда-то. За то, что перечеркнул милую, стабильную жизнь, выбрал совсем не ее чувства, а чужие, показавшиеся ему на тот момент совершенно другими, новыми и неизведанными, что ли.
Со Светой все было не так, как с Ольгой, но это ведь совсем не значило, что было лучше, идиот!
Да, убеждал себя все эти недели, дни и месяцы, да, не пытался раскаиваться, да, старался об Ольге не думать с сожалением, но это ведь совсем не значило, что он ее забыл!!!
Он все помнил, как вчера! Все! И утра их суматошные, когда летели в ванную наперегонки, теряя тапки и сшибая углы. И вечера, уютные, длинные, когда он сидел с бумагами на диване, а она, пристроив ему голову на коленки, читала что-нибудь. Или конфеты грызла. И выходные помнил, и праздники. С их томной ленью и валянием в постели до обеда. И как ставили варить спагетти и забывали про них, зацеловавшись до обморока, и потом приходилось вываливать в ведро слипшийся комок.
Он не вспоминал об этом никогда, но никогда и не забывал. Не думал, чтобы больно не было, так ведь? Или, может, не думал, чтобы себя мерзавцем не чувствовать, а?
Ведь все со Светой произошло слишком быстро. А потом помчалось по накатанной без тормозов, и вернуться назад, к отправной точке, оказалось невозможно. И Оля, тоже хороша, постоянно напоминала о себе, но совсем не так, как должна была. То звонила и говорила гадости, то являлась без приглашения в гости и вела себя дико и вздорно. И казалось, что она никуда и не уходила из его жизни, продолжая тормошить и мешаться. И что так будет всегда, она никуда от него не денется со своей бестолковостью,
Но ведь все было не так, и только теперь он это понял.
Ей было больно! И она боролась, как могла, с этой своей болью. И эти ее глупые анекдоты на ночь по телефону, и неурочные визиты, и истеричный хохот, и злобные выпады – все это было преодолением. Честным преодолением, между прочим. Ей было больно, скверно, и она этого не скрывала, в отличие от него. И пыталась дать ему прочувствовать, пыталась заставить, а он…
Он не только не обвинял себя ни в чем, не только не пытался разобраться, он ведь даже думать об этом трусил. Гнал и гнал от себя мысли о ней и о том, как ей теперь живется. Жил, ел, пил, спал со Светой. Удобно было, комфортно, необременительно. Зачем засорять сознание мыслями о том пепелище, которое он оставил после себя?
– Какая же я мразь, – прошептал Стас с отвращением, уронил руку с колена, зацепил пятерней комок снега и ткнул его себе в лицо, замычав. – И что теперь?! Что теперь-то делать?!
Что теперь ему хотелось сделать, он знал, но прав на это у него не было никаких. И вряд ли появятся.
– Дядя, с Новым годом!
К скамейке по снеговой тропинке, пробитой Стасом, пробрался краснощекий карапуз в красном комбинезоне и, помахивая прутиком, с вызовом поглядывал то на настигающую его мать, то на Стаса.
– Что за ребенок, я не знаю, – пыхтела мамаша, с трудом пробираясь по снегу на высоких тонких каблуках. – Отстань ты от человека, иди сюда, Витя!
– Дядя, ты плачешь? – Голубые глаза ребенка пытливо ощупали лицо незнакомца. – У тебя щеки сырые. Ты или плачешь, или они отпотели! У меня так коньки всегда потеют дома… Нет, ты плачешь. Тебе плохо?
– Мне? – Супрунюк кивнул, не желая противиться детской проницательности. – Мне очень плохо!
– А почему? – Мальчик Витя подошел, шурша ярким комбинезоном, поближе к скамейке, на которой сидел Стас. – Тебя обидели?
– Нет, я обидел. Сильно обидел… Тебя мама ждет. – Стас кивнул с вымученной улыбкой молодой женщине, застывшей метрах в пяти от них.
– А ты попроси прощения, если обидел. Я всегда так делаю, – посоветовал Витя, не обращая внимания на мамашино нетерпение.
– Прощения? – Стас вздохнул. – Это не всегда помогает, поверь мне. И… прощают не всегда.
– Сильно обидел? – догадался Витя и задумался, рассматривая варежки в снеговых катышках. – Тогда нужен подарок.
– Не поможет. – Стас встал и потянул за руку мальчика к матери. – Идем, а то она будет сердиться.
Тот медленно побрел за Стасом, стараясь наступать на его следы в снегу. Добрался до матери, уткнулся лицом в ее колени и что-то забормотал, забормотал. А потом вдруг громко крикнул в спину уходящему Стасу:
– А ты сто раз попроси прощения, дядя. Моя мама так всегда говорит папе, когда он сто раз прощения просит: тебя устанешь слушать и простишь…
Мама папу, может, и простит, а вот Ольга его – никогда. Он мало того что ей изменил с ее лучшей подругой и ушел потом к той, так еще и обвинил потом во всех смертных грехах. И милиции покоя не давал, чтобы они по следу ее шли охотничьими псами.