Мое неснятое кино
Шрифт:
— Молчи и слушай… Ты хоть за последнее время… Но несмотря на… Одним словом, ты будешь приветствовать наших шефов в радиотеатре на улице Огарева — вход не там, где Телеграф, а с противоположной стороны… С Газетного переулка…
— Парадный вход с черного хода, что ли?
— Вот эти шуточки брось, самоучка!.. Учти!.. У наших шефов новый нарком назначен. Очень влиятельный! Это тебе не предыдущий…
Предыдущего только-только расстреляли. — Да там каждые четыре месяца нового назначают..
— Четыре месяца, пять месяцев — не твое дело!.. Подготовься хорошенько. Старшая вожатая Антонина тебе поможет. С последних двух уроков завтра отпустим. Ты как, по бумажке, или так?
— Я по бумажке собьюсь…
— Ну смотри, не подкачай. Мы на тебя
— А сегодня нельзя с последних двух? Я бы все подумал как следует…
— Ну, знаешь! Это уже!..
Радиотеатр — он же клуб наркомата связи — был набит до отказа. Пионервожатая, долговязая, крепкая связистка Антонина, стояла в проеме боковой двери, почему-то самой дальней от сцены и цепко, обеими руками, впилась в мои слабые плечи — словно я гончая и могу сорваться в любую секунду в бега… В проемах еще стояли люди, и вдоль стен довольно много людей, — заслоняли, я почти ничего не видел — сцену с президиумом, и трибуну созерцать можно было только по частям, причем не всегда — или то, или это или… Было очень душно. Сидящие в зале волновались, тянули головы к сцене, таинственно перешептывались и кивали в сторону президиума. На трибуне ораторы все время менялись, зал взрывался аплодисментами, обстановка была какая-то вздрюченная. Но «Ура» и «Да здравствует» пока не кричали… Как-то само собой я отключился от всей этой кутерьмы — решил: лучше сосредоточиться и подумать, как произнести первую фразу, что бы им всем такое сказать… С чего начать?.. Ведь прямо через дорогу, напротив Центрального Телеграфа, вот здесь — рукой подать, жил и я вместе со своим папой. Знаю тут каждый закоулок, проходные дворы, тупики. У каждого из нас был персональный самокат на двух громыхающих подшипниках, и когда мы гуртом вырывались из подворотни на Тверскую, визжали тормоза, у милиционеров свистки застревали в зубах, а ребята, словно смерч, пересекали главную магистраль столицы и с воплями скрывались в проходных дворах напротив. Если кого-нибудь из нас хватали, считалось, что команда понесла потери — поворачиваться и удирать восвояси считалось отступлением и позором… Но бывали и серьезные культурные деяния: бегали здороваться с худым, высоким, носатым артистом в шляпе и длинном пальто. Он вышагивал обычно от Охотного ряда вверх по улице. Его можно было издали заметить в любой толпе — такой был артист и так он шёл! С ним здороваться бегала не вся братва — отдельные персонажи из нашего двора. Ровно в шесть тридцать вечера перебегали улицу к букинистическому магазину и караулили.
— Вон он! Он. Плывет!
Выскакивали из подворотни полукругом сгибались в шутовских и мушкетерских поклонах, сдирали кепченки, делали несусветные реверансы и кричали:
— Приветствуем Всеволода Эмилича! — и замирали «в позах».
Прохожие расступались, огибали, оглядывались. Всеволод Эмильевич всегда останавливался, чуть приподнимал шляпу над патлатой головой, не улыбался:
— Какая нужда? — Строго спрашивал носатый Эмильевич.
И кто-то всегда выставлял один, два или три пальца.
Всеволод Эмильевич иногда говорил: «Не досуг», — а обычно кивал, и двое или трое мальчишек шли за ним — сговаривались, чья очередь, заранее. Над арочным подъездом здания всегда рано начинала светиться вывеска с рубленым шрифтом — «ТЕАТР им. Вс. Эм. МЕЙЕРХОЛЬДА.
Это было его последнее пристанище. Театр его собственного имени. Он проходил не через артистический, а через главный вход. Там с ним здоровались зрители, пришедшие на спектакль. Но тихо, почтительно, иные даже подобострастно и пялили глаза на сопровождавших мальчишек. Мы, голодранцы, чувствовали себя его адъютантами и вышагивали мимо запретительных — «Дети до 16 лет не до…»
Возле билетерши Всеволод Эмильевич говорил:
— Извините, это со мной. Им уже… много!
А дальше был «Лес», «Горе уму» или даже «Дама с камелиями». Это были его последние спектакли, державшиеся в репертуаре.
Зал театра уже редко наполнялся! Стало появляться много свободных мест, начинался официально организованный закат всемирно известной театральной звезды. Так называемый «Революционный
Пионервожатая Антонина почти толкнула меня: оказывается объявили приветствие от подшефной школы. Я с трудом удержался на ногах (наверное, она волновалась больше меня и не рассчитала силу толчка). Впереди была ярко освещенная сцена с многолюдным президиумом. Слева трибуна, прижатая вплотную к ступенькам — уютный, но тесный зальчик радиотеатра, узкие проходы. Передо мной начали расступаться люди, я уже свободно шел. Духоты как не бывало — сплошной кислород! — и только что ветер не дул мне в лицо… Когда взобрался на трибуну, обнаружил, что вот тут-то не мешало бы иметь какой-нибудь ящик из под яблок или просто маленькую старушечью скамеечку. Большие, как черные тыквы, микрофоны оказались выше уровня моей макушки. Слова «Дорогие и заботливые товарищи шефы!» — пришлось повторить два раза. В зале раздался смешок, и какой-то дурак зааплодировал. Тогда я нащупал ногой высокий внутренний борт трибуны и, широко расставив ноги, приподнялся на эти спасительные выступы! Стоял хоть и враскорячку, но микрофоны оказались на уровне глаз. Можно было говорить. Опять зааплодировали… Теперь уже меня подбадривали.
Зал слушал умиленно, сиял общим сиянием — большинство лиц было женских и восторженных. Несколько раз аплодировали, даже смеялись громко. Не нужно вспоминать, о чем я говорил, это не имело никакого значения, важно было, как бодро я говорил… Зал был горд — вот, де, растет племя, уже способное взобраться на трибуну и произнести что-то если не членораздельное, то звучное!.. В массе лиц промелькнуло лицо старшей пионервожатой — как быстро она пробралась вперед, — миловидная, короткостриженная дылда озиралась по сторонам и была так горда, словно эти аплодисменты предназначались ей одной. А может быть, так оно и было. А вот когда я действительно закончил поздравительно-критическое выступление и нащупал ногой первую ступеньку лестницы, ведущую обратно в зал, поверх аплодисментов услышал за спиной властно отчетливый окрик из президиума: «А ну-ка, орел, иди сюда!», — я оглянулся и чуть не загремел со всех ступенек.
В центре президиума, возле графина с водой, сидел сам начальник ГУЛАГа НКВД СССР Матвей Семенович Берман… Смятение, ощущение полного провала, у меня просто отнялись ноги, и я чуть не сел на пол. Но тут кругом было много заботливых рук: подхватили, почти понесли. Что-то сдвигали, уступали свои места, втискивали еще один стул в переуплотненное пространство, и я очутился в центре президиума. Стиснутое множество, и я в самой середине. А рядом справа рыжий Матвей Берман.
Зал ликовал, и в моем воображении промелькнула четырнадцатилетняя Мамлякат Рахимова, которую сам Сталин на съезде колхозников-ударников то ли поднял на руки, то ли поставил прямо на стол, и она его, кажется, облобызала.
«Горе! За что такое наказание?» — я вообще терпеть не мог всяких лобызаний. Было ощущение захлопнувшейся ловушки, нестерпимая сухость в горле. И тут я услышал рядом у самого уха:
— Сиди ровно… Ну-ну, держись, орел! — Дался же ему этот пернатый с загнутым клювом.
Берман, слава Аллаху, не лез с лобызаниями. Не тот дядя. Он налил не из графина, а из отдельно стоящей бутылки полстакана минеральной и поставил передо мной. Я выпил залпом.
— Вот так, молодец, — одобрил он мою решительность. — Хорошо, хорошо, говорил.
На трибуну уже взгромоздилась ораторша, но я не мог разобрать, о чем она говорила, хоть кричала она так, словно выступала в обществе безнадежно глухих.
Я постепенно приходил в себя.
— Отца выпустили? — Очень тихо спросил Берман. Я покачал головой, мол, «нет».
— Ничего. Скоро выпустят, — пообещал Берман, будто что-то знал наперед, и спросил: — А в школе знают?
— Нет.
— Правильно. Не говори, — выходило, будто в президиуме два субъекта из одной компашки обмениваются кодовыми репликами. — А в комсомол?