Моё поколение
Шрифт:
Аня кончает записку. Но ей не хочется уходить. Она сидит над листом бумаги, делая вид, что придумывает, что бы такое написать. Однако нельзя же сидеть бесконечно. Она складывает записку вчетверо, кладет на стол и поднимается.
Софья Моисеевна провожает гостей до дверей. Данька выскакивает вслед за ними на улицу.
Они идут молча до Троицкого и тут останавливаются.
— Домой? — довольно сухо спрашивает Альма.
Аня молчит. Домой? Её обдает холодом. Альма смотрит на неё нахмурясь и покусывая пухлые губы. Ничего ещё не рассказала Аня подруге… Да, пожалуй, теперь и
— Ну что же, мы будем час стоять здесь? — говорит Альма почти грубо и кивает головой в ответ на поклон проходящего мимо щеголеватого поручика.
Поручик замедляет шаг и, видимо, не прочь подойти к девушкам. Тогда Альма берет Аню под руку и быстро отводит её в сторону:
— Пойдем ко мне.
Они идут к Альме. Аня проводит у неё весь день.
Приходит Жоля Штекер, с дергающимся от тика лицом, развязный и хмельной. Он успел побывать у Грибанова, и от него несет шумно рекламируемой шустовской рябиновой.
Ане одинаково неприятны и хмель Жолин, и его тик, и его развязность. Альма, заметив это, выпроваживает брата из комнаты. Наступают сумерки. У дверей звякают шпоры. Является поручик Алабьев — тот самый, что повстречался им утром на Троицком. Альма знакомит его с Аней. Поручик наклоняет красивую, перечерченную пробором голову. Он ловок и розов. Он смотрит на Альму влюбленными глазами.
— Мы грустны? — спрашивает он, приметив, что Альма чем-то встревожена.
— Я влюблена, Алабьев, — говорит Альма, кидаясь в кресло.
— Я тоже влюблен, — вздыхает поручик.
— Я влюблена отчаянно, зверски.
— Я тоже — отчаянно, зверски.
Поручик смотрит на Альму многозначительно и постукивает рукой по туго обтянутой диагоналей коленке. Альма забирается с ногами в кресло.
— Вы мне мешаете, Алабьев. Я не могу при вас сосредоточиться на предмете моей любви.
— Он не достоин вас, Алочка.
— Вы ничего не понимаете, Алабьев. Вы его не знаете.
Она откидывается на спинку кресла, закладывает руки за голову, смотрит на Аню и говорит поручику:
— Вы не знаете его. Он лучше всех. Все остальные противные, он — идеал. У него такие вот глаза — меланхолические и коричневые, как у сеттера. Он знает наизусть все латинские пословицы и не любит меня — несчастную дурищу.
Альма смотрит теперь мимо Ани, но следит за каждым её движением.
— Я пойду, — говорит Аня деревянным голосом, без интонаций, без выражения.
Она поднимается с места. Альма тотчас тоже вскакивает и, глядя на неё извиняющимися глазами, пытается удержать. Но Аня уходит.
Она торопится к Ограде. Улицы полны пьяных. Возле собора драка. В окружении толпы зевак дерутся двое мастеровых. Их никто не пытается разнять. Драка сопровождается оценивающими замечаниями зрителей и отборным сквернословием дерущихся.
Аня, содрогаясь, пробегает мимо… Гадка и груба жизнь. Как пронести сквозь неё светлое? В Ограде навстречу ей поднимается с ближайшей ко входу скамьи Илюша. В скованных движениях его — смущение и радость. Они выходят из Ограды и молча идут рядом, без уговора выбирая тихие, отдаленные от центра улочки. Но всюду таскаются нынче горланящие гуляки. Тогда они поворачивают к реке.
Они мало говорят. Аня ничего не рассказывает ему. Сначала у неё недостает для этого духу. Потом она забывает обо всём. Она ничего не помнит, ничего не знает. Она идет рядом с ним по хрустящему снегу, и это заполняет её всю без остатка — ни для чего другого нет места.
Только прощаясь поздно вечером на углу Архиерейской и набережной, она вспоминает о другом. Но она не может рассказать об этом. Она только говорит, отвернув лицо в сторону:
— Ко мне теперь нельзя. Мы лучше в Ограде завтра увидимся, — и торопливо убегает, чтобы ненароком не встретиться с Илюшей глазами, не говорить больше, не слышать его вопросов.
Она несет свою, тяжесть в одиночку. Это как изнурительная и неизлечимая болезнь. Ей кажется, что она никогда уже не сможет стать прежней Аней.
Они бродят целые вечера по улицам. В четвертый вечер она рассказывает ему всё. Она только не может передать точно слов отца. Самые грубые и беспощадные его слова она пропускает. Но Илюша угадывает пропущенное. Он угадывает не только сказанное Матвеем Евсеевичем, но и молчаливо подразумевающееся… Крупнейший рыбопромышленник, пароходчик, в чековой книжке которого жирная единица и позади нее длинный строй нулей. Ясно — как может он относиться к голоштанному обладателю одних нулей. Он может прикупить у него по дешевке для дочери малую толику его знаний, может щедро выкинуть ему к празднику золотую десятку, одаривая его наравне со своими приказчиками, но дальше этого отношения их идти не могут. Это понятно. А в гимназии? Разве и там не то же самое? Разве каждодневно не чувствует он этой разницы положений? По виду все они одноклассники — товарищи, и кажется, что ни крахмальные воротнички Ширвинского, ни жирные обильные завтраки Носырина, ни сытые лошади, привозящие в гимназию Штекера или Макарова, ровно ничего не значат перед лицом общего их товарищества. На самом деле всё обстоит иначе. Все эти сынки лесозаводчиков, пароходовладельцев, хозяев земель, домов, промыслов, стивидорных и извозопромышленных фирм составляют особую касту, спаянную общими делами их отцов, общими интересами, общим кругом знакомых, общим отношением решительно ко всему и ко всем, в том числе и к таким, как он — Илюша. Один случайный небрежный взгляд, брезгливый жест разом обнажает разницу положений. После этого разве не естественно, что только с Рыбаковым, Ситниковым, Никишиным он чувствует себя вполне равным? Возле них он может дышать свободно, не настораживаясь, не прислушиваясь к интонациям их голосов и оттенкам их обращения, не пряча протертый локоть старой, изношенной куртки.
Всё это Илюша давно знает. Он привык к этому, как привык к ежегодным унизительным просьбам о скидке платы за ученье, к долгим сборам матери, отправляющейся к директору с завернутым в чистую салфетку прошением, к её заплаканным глазам, к вечным долгам, к дырам на Данькиных штанишках и башмаках. Он знает цену всему этому, ему хорошо знаком горький привкус нужды и постоянных унижений, который примешан к его жизни, примешивается теперь к тому чистому и прекрасному, что казалось вне этой унизительной грязной кухни жизненных отношений. Он забыл обо всём этом: Ему напомнили. Поставили на своё место. Чего же другого мог он ожидать?
У него помутилось в глазах от этих мыслей. На мгновенье он увидел Аню в недосягаемом далеке. Она была рядом — и она была бесконечно отдалена от него. Он сидел сгорбленный, смятый, раздавленный, пока не почувствовал в своей руке её мягкую, ласковую руку. Тогда он поднял голову. К нему вернулось мужество… В самом деле. Зачем отчаиваться? Разве нельзя перешагнуть эти проклятые границы? Пренебречь ими? Растоптать их? Разбить?
— Ничего, Елка, — сказал он выпрямляясь, — ничего, мы пойдем к нам. Мать нас примет.